Но самое поразительное может быть ещё не здесь. Дело в том, что катализатором процесса чтения, то есть скольжения сознания по поверхности, оказывается назначение сосуда, его вещность (ведь до сих пор мы обсуждали его так, словно он — особого рода скульптура). Только банальность вещности, повторность ритуала, направленность внимания на собеседника, на его слова, сосредоточение на своих действиях, своей речи, наконец, интерес к самому возлиянию, к жертвенному мясу или вину, обеспечивает целостность вещи как вещи (а не как скульптуры, не как текста). Целостная вещь — едина в своём назначении, едина она и в своём облике. Тигры, быки, бараны, птицы накрыты единством этого облика, обтекающего их и размещающего всех их впервые вдоль поверхности сосуда. Поле чтения орнаментальных единиц в шанском орнаменте не предпосылка возможности этого прочтения, но итог события, развивающегося первоначально в совершенно ином измерении.
Но есть нечто ещё более поразительное и более удивительное, и это удивительное — рядом. Формирование поперечного чтению простора с обмирщанием вещей происходит и теперь, на наших глазах, в наших руках. В сподручности цевья и приклада автомат Калашникова забывает свою хищность, своё своекорыстное дальнодействие. Его эротичность, преобразующая дальнодействие зрения и прицеливания в истечение накопленной энергии, этой спермы смерти, когда его просто бросают на пол, стол, поглаживают, прижав к груди, поигрывают им как игрушкой, оттесняется в глубь (чего?.. — ненастоятельности!), припорашивается простотой его слаженности. И точно так же в этой его ладности и удобстве затеняется другое его старание и волнующее качество: не дальнодействие, но доступность его нутра. Ведь автомат имеет выемное нутро, обеспечивающее и выстрел, и перезарядку, и выброс стреляной гильзы. Это — затвор автомата, его игрушечное сердечко, которое при неполной разборке и сборке можно легко вынуть в темноте на ощупь и так же легко на ощупь вставить его назад. Обе эти линии, эти два возможных пути сознания-действия — зрительная и незрячая, истечение и осязания — затормаживаются и гасят нетрудностью простого присутствия вещи. Пути эти ведут за кулисы от рампы, в полумрак бездействия, где автомат вполне ручной — безобиден и вполне доступен сразу. Как и с шанскими сосудами, дело тут и не доходит до чтения: он — сразу тут, сразу — круглый — со всех сторон — всё тот же: можно засунуть палец в ствол. И как раз в ненастоятельности дальнобойность и потаённость нутра вносят свой вклад в значительность автомата как вещи. Но потаённое внесение вклада — это как раз и есть сущностная черта орнамента. Орнамент — не украшение, это аура, труд, но уловимый нимб над… — над чем-то, будь это что-то Буддой, или будь оно надгробием, или будь оно кинжалом, или ружьём. Орнамент только тогда орнамент, когда можно не читать. Ускользание принадлежит к его сущности так же, как и читаемость. Описанная выше двоякость орнамента, его провальность, восходит к изначальной поперечности поля его чтения, поперечности верхоглядства, которая сама всё снова и снова — на всякой сильной и удачной вещи, пролагает свой путь сразу, минуя перебор гаваней, сразу пускается в свою даль, пренебрегая чтением, а даль эта, сама пренебрежённая вещностью вещи, открывает шанс опять-таки чтения.
Теперь я располагаю необходимой полнотой свободы для того, чтобы продемонстрировать возможности эйдетической критики. То есть такой критики, которая не устанавливает социальные, психологические, персональные истоки текста, не выясняет внутритекстовые или междутекстовые связи, но опирается на ви́дение эйдоса, считая саму эйдетику нормой для понимания и нормой для оценки. Есть возможность при опоре на эйдетику избежать релятивизма, скажем, Р. Барта: «Новое — это не мода, это ценность, основа любой критики: способ, как мы оцениваем мир… Эротика нового возникла в XVIII веке и с тех пор находится в постоянном развитии. Ныне существует лишь одно средство ускользнуть от отчуждения, порождаемого современным обществом, — бегство вперёд». Сущность этой позиции Р. Барта (не вполне ясная) — это мода как ценность. Новизна как таковая становится эротичной и облачается в своего рода пафос. Этот пафос, наполняясь эротикой, приобретает сообразно такому несуразному бракосочетанию агрессию и слепоту. Во всяком случае, утрачивается понимание ответственности перед архаическим — сознания и культурного опыта. Пример такой утраты — инициатива Льва Рубинштейна. Он претендует на творчество, но действует как изобретатель, чья инициатива удостоверяется патентом. Патент свидетельствует, что такой идеи не заприходовано ранее, и этой очередной идее — предмету изобретения — присваивается каталожный номер. В этой пронумерованности знак абсолютной небывалости, номер на ладошке. И эту ладошку он тянет вверх: антенна для приёма аплодисментов. Но ведь никому не удавалось, никакому обществу «отчуждение» его собственного языка. Бывало, что отчуждалась латынь, или японский бунго, или китайский вэньянь, языки литературные, письменные. Покушение на язык и испытание языка как раз не новость: декреты и письма Петра I — авангард XVIII века, и притом авангард до сих пор. Испытующее и искусительное обращение к языку, к пределам языковых возможностей вызывается не «современным обществом», а самим языком. И вызов такой — систематически возобновляющееся событие. Наоборот, в авангардистских, то есть новых, модных начинаниях Л. Рубинштейна и А. Горнона впервые достигается нечто такое, что даёт некоторую осязательную густоту словосочетанию «отчуждение языка» (равно и словам «присвоение языка»)…