Поэзия картотеки Рубинштейна — это появление карточки. Такое появление — это событие, отвесное по отношению к последовательности всякого чтения. Поэтому организация Рубинштейном чтения карточек последовательно по номерам — в точном смысле — недомыслие. Карточки следовало бы читать из колоды и после прочтения каждой — вкладывать её обратно в ту же колоду и перетасовывать её. Текст Рубинштейна настолько мифологически статичен, что читается таким диффузным образом и даже с большим успехом. Впрочем, недомыслием следует считать и саму эту мифологию. Принципиально она всё того же толка, что мифология Пригова. Ещё ближе она мифологии «Альбомов на серой бумаге» Ильи Кабакова. И у Кабакова — отдельные фразы на отдельных листах, и у него процедура актёрской подачи квазиучёного текста избранному квазиобществу. Рубинштейн достиг бы эйдетического предела в том случае, если бы у него на отдельных карточках были бы изолированные слова. Карточки такого рода я изготовлял в пору изучения японского языка. Я видел подобные карточки, изданные в Китае: на каждой — только один иероглиф, его фонетическое чтение и значение.
Но можно понять Рубинштейна: чтение отдельных слов, пусть и на выемных карточках, — это словарь. Полное устранение чтения, полное рассыпание текста, изолированные поперечные жесты на отдельных словах, произносимых перед аудиторией, не вызовут никакой реакции публики: звучание отдельно взятого слова для нас — не событие.
А для кого событие? В каких условиях появление слова может быть событием? Можно ли вообразить такое? Признаюсь, что моего воображения недостаточно для воссоздания такой речевой ситуации. Но ситуация такая, к счастью или к несчастью нашему, есть, она давно известна. Ситуация эта экзистенциальная и социальная, и лишь после всего этого — речевая. Она описана Варламом Шаламовым в одном из его рассказов: эта ситуация забвения языка и последующего его вспоминания. Язык, оказывается, можно забыть, а вспоминается он — пословно. Появляется в сознании и тут же произносится одно взятое слово: «Нежность!» — и это слово переживается как событие, и событие это — коллективно. Я не помню, какое именно слово привёл Шаламов. Пусть это не «нежность», пусть это будет «пустота», или «дельфин», или «утроба». Важно, что чтение или речь — отсутствуют, они — излишни. Слово появляется поперёк, из мрака — на свет, оно не течёт вдоль строки или вдоль фразы. Оно — не продуктивно. Не пароход, плывущий по Каме, но батискаф, подводная, лодка, появляется из-под воды посреди архипелага, распространяя вокруг себя круги по воде, он (она) не видит бакенов, не работает винтом, не оставляет трассы своего движения.
Я не знаю, можно ли искусственно повторить описанную Шаламовым ситуацию. Скорее всего — нет. Но это и неважно. Шаламов только подтверждает эйдетическое событие, переводя чудовищным образом его из возможности конституирующего сознания в действительность и действие.
Событийная осуществимость эйдетического предела подтверждается и гадательной практикой Древнего Китам. Трещины на панцире черепахи складывались в иероглиф. Этот иероглиф был тем словом, которое Небо говорило гадателю. Он, гадатель, истолковывал это слово искателю гадательной судьбы. Такая направленность слова — с Неба на Землю, от божества — к человеку, исключая чтение, оказывалось событием, ранг которого превышает чтение. Это — эйдетически предельное событие. В той ситуации, что описана Шаламовым, радость слову, изумление ему, даже смех над ним, нечаянное служение ему, в котором произноситель оказывается как бы медиумом, говорит не своё и говорит не себе — как Пифия, в этой ситуации дароносность языка чувствуется нами, его читающими, достаточно явственно.