Противоположная ситуация и известна практически каждому. Каждому, кто забывал слово и не мог вовремя его вспомнить. Тут язык играет злую шутку с нами. Речь или письмо пересекаются, и какое-то время сознание активно направлено не на следующее слово, фразу, мысль, а на язык в целом. Впрочем, та же направленность имеет место и тогда, когда мы — бывает это не слишком — часто встречаем незнакомое нам слово, скажем, вновь введённое в обиход модное жаргонное словечко или слово местного диалекта. Так, я некогда в Забайкалье был удивлён словом «выползена» (т. е. — змея), или в вологодской области словом «быдысачкой» (бодучий — о быке). На какой-то момент времени возникает даже подозрение — может быть, следует говорить о змее — «выползена», ведь её выползание впечатляет сильнее, чем змеение? Слова играют нами… Но и мы играем словами.
Я имею в виду занятную игру с одним-единственным трёхсловием. Группа людей (она должна быть достаточно большой) делится на три подгруппы. Одна из них вскрикивает: «Ящики!», вторая — «Хрящики!», третья — «Спички!». При полной слаженности получается «Апчхи!» — взаимное самоубийство трёх слов, и не по смыслу своему — абсурд стал давно легальным продуктом производства — но в своей звуковой телесности. И это почему-то забавно, почему-то смешно, почему-то от чего-то освобождает. От чего же? Отместка языку?.. Читая Шаламова, можно подумать, что смешно именно это слово — «нежность» — оно не сообразно ситуации лагеря, а экономия зековского быта сжигает всё излишнее. Но смешно, конечно, не то или иное слово, не воспоминание слова или утрата слова: человеку смешон он сам в своём бессилии перед языком. Смех вызывает прозрение реальности более мощной, вызывает сама игра, границы между океаном языка и континентом речи. Комична пограничность ситуации…
Гавань прибытия нашего орнаментального движения — поэзия Александра Горнона, и в качестве причала я использую его стихографику. Эйдетический подход позволяет установить её зыбкость. Стихографика, по крайней мере в такой редакции, эйдетически несостоятельна. Это не более, чем остроумная выдумка, натужный ребус. Но не потому, что слово и пространство не могут вообще ни при каких обстоятельствах вступить во взаимную игру. Я не могу исключить, что это возможно. Но всё то, что в этом направлении пока сделано (скажем, работы Эрика Булатова), — откровенно примитивно и недомысленно. В лучшем случае — это антиплакат или головоломка. Булатову совершенно чужда глубина слова и глубина пространства, и то, и другое у него всего лишь техничны, не прикосновенны к своей изначальной стихийности. Взаимная игра слов и пространства возможна только на их общей прото-почве, на ордовике золотоордынских миграций.
И то, и другое (и слово и пространство) следует постичь и испытать в корне, в том пределе, где поперечность события (отвесность его) ещё не… — ещё не легализует чтение и линейную перспективу, когда сознание не приобрело ещё семимильных сапог для погони за пятящимся горизонтом. Ведь что такое изначально понятое пространство для поэзии, что такое эйдетический предел? Видимо, такой предел — это строка, понятая как «VERSUS». Слово «верзус» открывает нам смысл протяжённости строки. Равным образом открывает его нам греческое слово «бустрафедонт» — способ чтения, при котором строки поочередно читаются слева-направо: писать или читать бустрафедонт — значит повторять движение по пашне пашущего быка. Равно и «верзус» — это одновременно писанная строка, стих, и один проход сохи по пашне. Пространство писанной страницы, исходя из недвусмысленного свидетельства этих слов, — пространство пахотного поля. То есть: оно пропахано в поте лица, каждая точка пройдена один и только один раз, пройдена она в одном определённом направлении: пространство не изоморфно! не однородно! Такая трудно-расчёсанность пространства страницы в рукописях Средних Веков сказывалась в аккуратном использовании материала: пропахивали всё. Не было расточительной системы наших переносов. Гласные вписывались в строку сверху как бы задним числом: это окучивание — факультативное дополнение для трудночитающих. Прописные литеры, открывающие начала глав, — это свидетельства торжественности пахоты — венки на головах пашущих быков. Поры пергамента, которые строка бережно огибает, — это кочки или камни на земле, которые обходит плуг. Строчка имеет в таком случае натяжение, и кратчайшее расстояние здесь новее не обязательно пролегает по прямой линии. Вернуться к такому пониманию пространства нелегко… Может быть, это невозможно. Кажется даже, что в этом нет ничего заманчивого… Как бы то ни было, то пространство, которое организует стихографику Горнона, — это пространство школьной тетрадки в «косую линейку». Это инфантилизм первого-А-класса, пятёрки по чистописанию. Это — пространство игры в кубики с буквами на гранях. Оно — изоморфно: «А и Б сидели на трубе…», — впрочем, нет! Как раз в этой загадке, в сплошности рядоположности А-И-Б угадана пахотная потность строки, в которой не бывает необязательного, из которой всякое зерно может вырасти в поперечном направлении и дать свой початок. Вот так-то… Язык — как Дао: думаешь, что ты впереди, а ты — позади, и притом позади самого себя.