- Вы так строги, что я так и жду приглашения оставить здесь голову, потому что она еще виднейшая цель…
- Это как получится, Вась, - закивал Кавелин, - может, и оставишь…
Ноги у меня давно промокли, я старался быть рядом с Х**, который на наши слова пожимал плечами, но барон все более угрюмо качал головой.
- упрям, как… - Кавелин кончил по-русски. - Нету сил терпеть. Господа, пить хочется, может, приказать принести шампанского?
- Бога ради, позвольте мне уладить дело миром, если только возможно? - последний раз попросил я.
- Это не в нашей власти, - ответил Х**.
- Ну, начинайте! - сказал Васильчиков.
- Что ж, - сказал Х**, все так же качая головой и улыбаясь.
Мне стало страшно. Очевидно было, что дело, начавшееся так легко, уже ничем не могло быть предотвращено, что оно шло само собой, уже независимо от воли людей, и должно было совершиться.
Так, будто все было вчера, помню, как их поставили на позицию, как князь Васильчиков беззвучно сквозь вой вьюги крикнул «сходитесь» и махнул рукой, как, пригибаясь по ветру, друзья пошли навстречу друг другу. Противники имели право, сходясь до барьера, стрелять, когда кто захочет; Х** шел медленно, не поднимая пистолета, вглядываясь своими светлыми блестящими голубыми глазами в лицо своего противника; рот его, как и всегда, имел на себе подобие улыбки. Барон быстрыми шагами шел вперед, то и дело сбиваясь с протоптанной дорожки и шагая по цельному снегу; он держал пистолет, вытянув вперед правую руку, левую он старательно отставлял назад, потому что ему хотелось поддержать ею правую руку, но он знал, что этого нельзя делать. Никто сквозь снег не видел остановившейся на дороге тройки, никто не заметил, как, поддерживаемая кучером, на каждом шаге проваливаясь в снег, к нам спешит и машет руками женщина; и только когда противники сошлись у барьера с поднятыми пистолетами и стали целиться друг в друга, я вместе с первым выстрелом услышал женский крик - Х** тоже на него оборотился и как будто присел, рука у него дрогнула, и, вместо того чтобы выстрелить в воздух, он выстрелил в сторону. Женщина отчаянно закричала еще раз и бросилась было к лежащему на снегу барону, но споткнулась и повалилась наземь.
- Не стреляйте! - помню, что это кричал д’Азимар.
Барон попытался привстать, подпрыгнул на месте, он был ранен в живот; над ворочающимся в снегу бароном стоял Кавелин и насмешливо говорил: «Что, Васька, репка?»; но я уже нагибался, дабы подать руку даме, - каково же было мое изумление, когда в лежащей без чувств женщине узнал я свою Катеньку. Я бросился к ней, приподнял голову, стараясь возвратить ее к жизни, - лицо Катеньки отдавало мертвенной белизной, и только ресницы чуть заметно подрагивали. Пока я приводил в чувство Катеньку, за спиной оказывали помощь барону. Желая наложить жгут или как-то перевязать, ему разрезали саблей мундир. «Осторожно, не пораньте!» - уговаривал д’Азимар. «Полотенец, полотенца принесите из кареты!» - просил кто-то. Я услышал сухой скрип разрезаемого сукна. «А это что?» - «Да режьте, бога ради, не все ли равно!» Что-то туго скрипнуло. «Дайте пол… - тяжелый вздох прервал фразу на середине, - да-а!»
Барон лежал на снегу, раскинув руки; в окровавленном разрезе походного мундира и еще чего-то песочно-желтого с бахромой виднелся бледный, в запекшейся и пульсирующей крови пухлый живот с жировыми складками и отвислая женская грудь с багровыми сосками.
«А барон-то - баба, господа», - присвистнул от удивления Кавелин.
Глава 6
«Только людей, умеющих поправлять ошибку, не исправляющих глупости дурачеством, а проступки преступлением, без различия, в какой бы высокой или низкой сфере ни вращалась их деятельность, я, не затрудняясь, считаю гениальными или великими». Эта фраза из принесенных мне, помещенному на гауптвахту во время долгой недели следствия, записок Шатобриана помогла справиться с тем ужасным положением, в котором я оказался. Как, впрочем, и другая: «Кто в самом себе не имеет обеспеченности, тому ни к чему не послужит пропадать на берегах Гангеса», выражающая ту же мысль, что содержит и прекрасная наша народная пословица: «Не найдешь в себе, так не найдешь в селе».
Известие о тяжелой болезни Катеньки сообщили мне на третий день; а то, что я так скоро был отпущен, объяснялось среди прочего и сочувствием к моему положению, о котором мои следователи были, конечно, оповещены.
Не имея от меня вестей и разминувшись с тем письмом, где я оповещал о мире, заключенном мною с Х**, обмирая от беспокойства и выехав спустя три дня после меня, она, видно, простыла дорогой; на моей квартире нашла записку о том, куда и зачем отправился я с Х**; поспешила следом, полагая своей обязанностью прервать несчастную дуэль, в которой барона приняла за меня, что потрясло ее душу до основания и подкосило хрупкое здоровье.
Я дал те свидетельства, которые в то время виделись мне справедливыми, не утаив ничего, и помню тот вечер, когда был вызван к производившему следствие генералу Чернышеву, дабы подписать последние показания.
Насколько я понимаю, мнение двора еще не установилось; по крайней мере, генерал, посмотрев на меня через очки, сказал:
- Вам передали книги?
- Да, ваше превосходительство…
- Я его тоже очень люблю и уважаю, невозможно быть лучше, умнее и образованнее. Только удивительно, как многого этот человек не знает. Не так ли?
Я посмотрел на него, очевидно, так отрешенно, что генерал смягчился:
- Мужайтесь, вам теперь потребуются силы.
Была одна из тех февральских ночей, когда зима как будто хочет взять свое и высыпает с отчаянною злобой свои снега и посылает бураны. Не помню, как добрался, как сбросил шубу на руки Федору Петровичу, как взбежал по лестнице в свою спальню, куда положили больную.
Катенька лежала на подушках, в белом чепчике; страдания только что отпустили ее. Черные волосы прядями вились у ее воспаленных, вспотевших щек; румяный, прелестный рот ее с губкой, покрытой черными волосиками, был раскрыт, и, казалось, она радостно улыбается. Я вбежал в спальню и остановился перед ней, у изножья дивана, на котором ее временно разместили, да так и оставили. Блестящие ее глаза, смотревшие детски-испуганно и взволнованно, на мгновение встретились с моими, не меняя своего выражения. Я бросился на колени, схватил ее за руку, что-то шептал; увы, она не видела меня, не понимала значения моего появления перед нею; я поцеловал ее руку.
«Я вас всех люблю, я никому зла не сделала, за что я страдаю? Помоги мне», - казалось, говорило ее лицо.
- Душенька моя, - сказал я, сдерживая подступивший к горлу комок. - Бог милостив, меня отпустили… - Она вопросительно, детски-укоризненно посмотрела на меня. Ее не удивило, что я приехал, мой приезд не имел никакого отношения до ее страданий и облегчения их. «Я от тебя ждала помощи, я так хотела помочь тебе, и ничего, ничего, и ты тоже!» - сказали ее глаза.
Я тут же послал за докторами и священником. Священник явился первым, со Святыми Дарами, и на вопрос, желаю ли я, чтобы больную причастили, я ответил утвердительно. Священник уже приготовился причащать мою бедную Катеньку без исповеди, однако больная, при всех наших усилиях, при помощи рук и даже ножа, не смогла разжать рот. Священник прождал напрасно целый час и наконец удалился. Тем временем приехали и доктора, давно знакомые нашей семье: городской - Марголиус, деревенский наш знакомый - Бензингер (он эти дни и лечил Катеньку) и, наконец, ставший впоследствии знаменитым специалист по дыхательным органам д-р Здекауер. Доктора объявили, что у больной горячка. Припадки болезни были все это время ужасны: больная вскакивала с постели и хотела бежать по комнате, хотя ее удерживали со всех сторон. Тогда она начинала, стоя на постели, вертеться вокруг своей оси и затем падала в изнеможении. Болезнь без малейшего улучшения продолжалась уже вторую неделю; во все это время она не принимала никакой твердой пищи и поддержанием было только питье. Испытаны были всевозможные средства, и последнее время пользовавшие ее медики старались сохранить жизнь больной приемом мускуса. По их словам, кризис со страшным ослаблением сил наступил вчера вечером; Здекауер объявил, что делать ему нечего, что спасения нет никакого и больная вряд ли проживет больше трех дней.