Лето 1917 года Нестеров проводил в Абрамцеве. В долгих прогулках с Михаилом Васильевичем по абрамцевским лесам, тогда еще густым и малолюдным, мне не раз приходилось слышать от него «похвалу русской природе», схожую с той «похвалой пустыни», которая так любвеобильна была на устах древнерусского человека.
Случалось, после таких прогулок мы заходили в старый абрамцевский дом. Войдя в залу-столовую дома, строенного еще до Аксаковых, Михаил Васильевич оглядывал портреты Репина, В. Васнецова, Н. Кузнецова, висевшие на стене, и останавливал взор на портрете В.С. Мамонтовой.
Он был написан Серовым в той самой комнате, в которой смотрел на него Нестеров; то же окно в сад, та же фарфоровая статуэтка на столике, тот же большой обеденный стол, накрытый льняной скатертью, – все то же было и на портрете.
Михаил Васильевич долго не отрывал от него взора и не мог уже смотреть ни на чей другой портрет. Только раз или два он подошел ближе к стене и рассматривал небольшой портрет С.И. Мамонтова в черном берете, на ярко-красном фоне, портрет, подписанный: «Minelli, 1891». Михаил Васильевич знал тайну этого портрета: это был Врубель, шутки ради подписавшийся модным итальянцем. Помнится, он даже промолвил однажды:
– Вот только Врубеля можно смотреть после «Верушки». Но это совсем другое. Совсем.
В Абрамцеве была большая коллекция портретных рисунков карандашом: тут были Репин, В. Васнецов, Серов – их лучшей поры.
В ненастные дни Михаил Васильевич любил пересматривать эту коллекцию. Разговоры на тему о портретах велись часто и излюбленно и всегда кончались его заключением:
– У новых французов «Портрет отца» Бастьен-Лепажа, у нас «Верушка».
Во второй половине лета поездки его к Троице стали особенно часты и непрерывны. Было ясно, что он на старых местах начал новую картину.
Он написал полотно, которому дал название «Философы».
«Философы» родились из впечатлений января – февраля 1917 года, когда художник в связи с беседами, вызванными «Душой народа», ближе подошел к философским кружкам Москвы. Но в этом полотне сильно сказалась тяга к портрету, которой Нестеров мог теперь отдаться свободно, и тяга к природе, как всегда, проснувшаяся в нем в Абрамцеве.
«Философы» написаны с подлинным увлечением – «одним духом», как говорил сам Михаил Васильевич, без эскизов и этюдов.
По дорожке в предвечерней прогулке идут двое: один – в белом летнем подряснике, в черной скуфейке, с длинными волосами, другой – без шапки, в обычной пиджачной паре, в пальто, наброшенном на плечи.
Идут они рядом, погруженные в беседу, они заняты одними и теми же мыслями, но какие они разные!
Тот, кто в подряснике, идет опустив голову. Это ученый-интеллигент, проштудировавший Канта, изучивший Лобачевского, это человек обостренной мысли, изощренный в гносеологическом анализе, усталый от напряженного мыслительного внимания ко всему, что видит, слышит, знает. Он в простом холщовом подряснике, в самой обыкновенной скуфейке, с посошником-тростью в руке, но он вовсе не «нестеровский человек» с его простодушной верой, с его светлой, открытой душой, обращенной к природе и богу. Гонимый жадною пытливостью ума, терзаемый горькою способностью всякий факт бытия превращать в проблему познания, он бесконечно одинок в замкнутом кругу своей мысли, но поник он головою, а не мыслью, не волей к мысли.
Тот, кто идет с ним рядом, накинув пальто на плечи, – человек иного темперамента, другого жизненного склада. Если у его спутника темперамент мысли, и он чувствуется во всем его облике: четком, худом, строгом, то у человека в пальто темперамент сердца, преданного неустанным волнениям «проклятых вопросов» о смысле бытия, о сущности религии, о судьбе родины.
Ему сильно за сорок; у него, вероятно, есть семья; у него, конечно, есть ученая профессия; но на его простом, типично русском лице с непокорно всклокоченными волосами лежит такой явный отпечаток тоски о нерешенных вопросах, что остается что-то юное, что-то – хочется сказать – вечно студенческое в этом немолодом уже лице русского человека из интеллигентов.
О чем идет беседа этих двух философов?
Они пошли гулять, усталые от города, они искренне порадовались тихой свежести перелесков, «нестеровских» березок, но, увлеченные разговором на ходу, делясь друг с другом метафизическими домыслами и умозрениями, они забыли теперь и про березки и про природу; они захвачены своей беседой на тихой дорожке.
Пейзаж на «Философах» – один из самых совершенных нестеровских пейзажей, но он вовсе не «фон» для двойного портрета, как и этот, превосходный сам по себе, двойной портрет, вовсе не исчерпывает художественного содержания всего полотна. Пейзаж и портрет сливаются неразрывно в предвечернюю элегию «тихого разговора», исполненного внутренних трагических переживаний для двух собеседников, идущих путем, которым шло столько «лишних людей» Тургенева, Достоевского, Лескова, Чехова!
Михаил Васильевич – это чрезвычайно редко случалось с ним – был доволен этим полотном, написанным в конце лета 1917 года. Он всегда считал «Философов» одною из лучших своих работ. Его радовали живописная точность характеристик философов, крепкая связь их фигур с пейзажем и общий колорит полотна – мягкий, свежий, теплый, выдержанный в его излюбленной, по-новому найденной гамме: бледно-синее, зеленое, светлосерое.
В ту же осень 1917 года, но позднее, Нестеров написал «Архиерея».
Нестерову по его долгим работам в соборах довелось узнать многих архиереев – митрополитов, архиепископов, епископов, – но он не чувствовал особого интереса к их личности и деятельности.
Но одного архиерея Нестерову давно хотелось написать – Антония (Храповицкого). Нестеров знал его неординарную биографию. Антоний был потомок знаменитого статс-секретаря Екатерины II, но презирал и своего прадеда за раболепство перед Екатериной II и Екатерину II за ее «вольтерьянство»; он был тот юноша, который упал в обморок у ног Достоевского в то время, когда великий писатель произносил свою Пушкинскую речь, потрясшую сердца; он был тот молодой архимандрит, а потом архиерей, сотрудник «Вопросов философии и психологии», который в курсе «Пастырского богословия» цитировал Достоевского наряду со «святыми отцами» и за религиозное своедумство был изгнан из Московской духовной академии в Казань, а оттуда в захолустную Уфу, где его и увидал впервые Нестеров в соборе за службой.
А затем Антоний из опального архиерея, усланного Победоносцевым на смирение в уфимскую глушь, превратился во влиятельнейшего члена Святейшего синода, заступившего по своему значению место Победоносцева – этого, по определению Нестерова, «Великого Инквизитора».
Антоний стал колоритнейшей фигурой синодального православия в его последнюю, предреволюционную эпоху. Никто из архиереев не обладал таким самочувствием «князя церкви», как Антоний, и вряд ли кто другой был. таким мастером пышного обряда, внешнего архиерейского великолепия и красноречия.
В одном своем письме 1908 года (20 июля) Нестеров, рассказывая о Киевском черном соборе, на котором первенствовал Антоний, так характеризовал его: «…Антоний… человек огромного дерзновения и великого честолюбия…» – и заключил письмо словами: «Скажу тебе на ушко: более, чем с Васнецова, чешутся у меня руки написать портрет с Антония-архиепископа».
Только в 1917 году, через девять лет, руки Нестерова оказались свободны осуществить это намерение.
На предложение Нестерова позировать для «Архиерея» Антоний согласился с первого же слова.
Нестеров написал Антония в церкви Петровского монастыря. На амвоне перед закрытыми «царскими вратами» архиерей говорит «поучение». Сзади него – великолепная золоченая, пышная резьба иконостаса и иконы в ризах, тускнеющих густою позолотою.
Архиерей изображен по пояс. Он в лиловой шелковой мантии. На голове его – черный монашеский клобук с бриллиантовым крестом, на груди – золотые панагия и крест, усыпанные драгоценными камнями.