Думается, что много могут навеять старые деревья парка и тихие комнаты дома, связанные со столькими поэтами русскими!»
Продолжаю рассказ Н.И. Тютчева:
«Приехав в начале зимы в Москву, я, придя к Михаилу Васильевичу, узнал от него, что моя фигура вновь соскоблена. На мой вопрос, зачем он это сделал, он сказал мне: «Эта затея не по мне, не по моим силенкам, не вышло то, что мне хотелось…»
Из дальнейших разговоров я понял, что он считает портрет неестественным: нет той внутренней связи, которой он добивался, что это два отдельных портрета, а что то, что он хотел изобразить на этом двойном портрете, ему совсем не удалось, да иначе и быть не могло».
Тут же Михаил Васильевич прибавил, что весною приедет в Мураново, «чтобы закончить портрет моей сестры, несколько его удлинив и изменив тон, а с меня будет другой писать портрет, и не на воздухе, а в одной из комнат музея».
В феврале 1928 года Михаил Васильевич писал мне об одном своем живописном замысле:
«Что сказать вам о Нестерове? Он хандрит… Придется довольствоваться Нестерову написанием портрета (отдельного) с внука другого поэта, который в свои семьдесят лет, как соловей, пел свои зоревые песни. Затем придется убрать одну фигуру с прошлогоднего, оставив лишь женскую. Словом, «починки» и ничего нового или почти ничего».
На самом деле «починок» не было, а была живая творческая работа с превращением одного портрета в два. Н.И. Тютчев рассказывает:
«Летом 1928 года М.В. приехал в Мураново и закончил портрет моей сестры, который с моей дилетантской точки зрения одна из лучших вещей Нестерова. Он удлинил портрет с правой стороны, пришив новый холст, и заменил пейзаж – вид с балкона – другим, также мурановским пейзажем, этюд с которого подарил мне.
Во второй половине августа 1928 г. Нестеров приступил к работе над моим портретом. Долго мы выбирали с ним комнату, кресло, пепельницу и т. д. Наконец все это было сделано и М. В. приступил к писанию моего портрета в библиотечной комнате музея. Всего было 18 сеансов, насколько я помню, но предлинных, иногда по 2 раза в день; все шло гладко, но с моей головой и лицом он долго возился, и очень нервничал и волновался, и все говорил, что не может уловить то мое выражение, которое ему бы хотелось изобразить. Помню, что это меня смущало, и думаю, что выражение моего лица от этого делалось неестественным. Нестеров говорил моей младшей сестре, что «легко было бы передать его прелестную улыбку (извиняюсь за нескромность, но привожу слова М.В.), но время не то». Бывали временами и длинные разговоры, но, к сожалению, содержание их передать не могу – все это было так давно. Зато когда он нервничал, к боялся проронить слово, чтобы его не раздражить еще больше.
По окончании моего портрета, которым, по-видимому, он не был удовлетворен, он выставил оба наши портрета в столовой музея и пригласил всех домочадцев посмотреть их. Все молча любовались, как вдруг сторож музея (из местных крестьян, служивший у нас более 40 лет) прервал молчание и, обратясь к М.В., возгласил: «А портрет Софьи Ивановны более укомплектован». Нестеров, обратясь к нам, сказал с некоторою горечью: «Прав Яков Сергеевич: портрет Софьи Ивановны более укомплектован».
Затем оба портрета были увезены Нестеровым в Москву. В 1932 г. М.В. подарил мне мой портрет. Впоследствии, приезжая ежегодно к нам в Мураново, он каждый раз подолгу рассматривал мой портрет и всякий раз мне говорил: «Нет, Н.И., с вами я не справился. Не то, не то, что мне хотелось».
Когда устраивалась в Музее изобразительных искусств его закрытая выставка, он не захотел выставлять моего портрета».
История двойного портрета, рассказанная Тютчевым, чрезвычайно ярко рисует ту исключительную строгость, ту его способность самой резкой самокритики, которая была его редким и драгоценным свойством. Раз усомнившись во внутренней правде того, что он создал на полотне, он был беспощаден к своему детищу, скольких бы трудов оно ему ни стоило.
Он в любом портрете хотел найти и выразить всю доступную ему правду о человеке, и раз она, по его мнению, была не найдена или была неполна, он продолжал искать ее упорно и сурово.
В портрете Тютчева, строгом и сдержанном в колорите, Нестеров дает вдумчивую его характеристику. Художник чутко разбирается в психологических деталях умного и тонкого человека, перенявшего от своего великого деда изящество мысли и благородство вкуса. Но, вглядываясь со временем в портрет, Нестеров испытывал какую-то тоску по его живописной недовершенности. Ему казалось, что нужно еще больше изящества в абрисе фигуры, еще больше тонкости в чертах лица, он укорял себя, что не высмотрел, не сумел передать тех или иных психических деталей на лице Тютчева.
Приговор портрету он вынес отрицательный и не позволял подвергать его никакому пересмотру.
Наоборот, портрет С.И. Тютчевой заслужил оправдательный отзыв автора. Портрет был задуман, как писал мне Нестеров, «с тютчевским пейзажем в фоне». Это был последний нестеровский портрет, где человек неразрывно слит с пейзажем – дышит с ним одним дыханьем, впивает в себя этот пейзаж, родной с детства. Над пейзажем Нестеров здесь отвел душу. Его мурановская осень – действительно тютчевская осень:
Вот в такой осенний, тютчевский день внучка великого поэта сидит в лиловой кофте на террасе, в зеленых летних плетеных креслах, седая, молчаливая, с взором, устремленным на осенний букет, на спокойный кругозор осени. Во взоре ее тихая, давно привычная грусть и теплая благодарность: благодарность к этой среднерусской деревенской природе, любимой с первоначальных лет до старости, грусть о былом, которое невозвратимо.
Михаил Васильевич писал мне об этом портрете, выдержанном в благородной, ясной гамме лилового и изжелта-зеленого:
«Софья Ивановна – теперь в одиночестве на фоне мурановской деревни. Осень на душе старой дамы. Осень и в природе – осенний букет (астры, рябина) на столе…
Вышло столько же портрет, сколько и картина, – появился смысл», лирический смысл осенней песни без слов.
Портрет впервые показан был на нестеровской выставке 1935 года.
Со времен ранней молодости Нестерова не тянуло к автопортрету. Написанный им в 1882 году долгое время оставался единственным и никому не известным; через тридцать один год Нестеров написал автопортрет, который как случайную, проходную работу продал в частные руки.
С началом советского портретного периода деятельности Нестерова его повлекло и к автопортрету.
В 1918 году он сделал автопортрет карандашом. Это голова с неполным оплечьем. Поворот головы взят труднейший. Художник читал книгу (на носу у него пенсне), кто-то вошел, он поднял голову и глянул на вошедшего: вот движение, остановленное на портрете. Остроте рисунка здесь соответствует быстрота и острота взгляда. В нем все содержание этого маленького, но столь значительного автопортрета. Нет в нем и следа поисков какой-нибудь красивости линий, декоративной эффектности; нет никакой «приятности» в трактовке головы, лица, взора. Можно даже сказать, взор этот почти обжигает своей пристальной зоркостью. От него нельзя уйти тому, на кого он обращен.
В начале зимы 1927 года, после неудачи с двойным тютчевским портретом, сам Нестеров «сосватал» себе другую модель – самого себя.
16 февраля 1928 года Нестеров писал мне бодро и радостно:
«М.В. написал свой автопортрет. Кто его видел, одобряют, говорят, что он из лучших, какие этот старый человек написал за последние годы. Он ходит по этому случаю «гоголем», позабыл свою старость и некоторые душевные невзгоды, на него напавшие.
Я еду сегодня в Питер. Хочу вспомнить и увидеть новый Эрмитаж. Говорят, дивный в его настоящем виде».
Вернувшись из Ленинграда с большим запасом новых сильнейших впечатлений от Эрмитажа, от заново созданного музея Академии художеств, от Русского музея, Михаил Васильевич не разочаровался в своем автопортрете и охотно показывал его. Он писал мне в самый разгар этих смотрин: