После кремации прах Махно был захоронен на кладбище Пер-Лашез рядом со «стеной коммунаров» в ячейке № 6686. Позднее ячейку украсили медным барельефом, на котором изображен Махно во френче. Имя написано латинскими буквами. Годы жизни. Букетик оставленных кем-то цветов.
Без проводника найти захоронение Махно в том огромном и даже роскошном городе мертвых, которым является кладбище Пер-Лашез, очень трудно. Я сам убедился в этом, оказавшись в Париже осенью 1997 года. Ночью прошел дождь и сбил наземь множество листьев вековых платанов, растущих вдоль кладбищенских аллей. Несколько негров с воздуходувными машинами, похожими на большие пылесосы, закрепленные на спине, наподобие рюкзака, сдували палую листву с главного проспекта. Я проходил мимо великолепных надгробий наполеоновских маршалов, писателей, масонов, спиритов, памятников ополченцам 1870 года, фамильных склепов и скромных могил великих писателей. В какой-то момент задача – найти захоронение Махно – показалась мне невыполнимой, но дух батьки определенно реял надо мною, ибо в минуты отчаяния перед моими глазами на внутренней стене кладбища возникала одна и та же триада имен, написанных, как мантра, при помощи спрея: Jim Morrison. Oscar Wilde forever. И Viva Nestor Makhno! Они не забыты – великий рок-музыкант, великий писатель-романтик и великий революционер, хотя к ним приходят совсем по разным надобностям совершенно разные люди, говорящие на разных языках…
ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ СЛОВО
На этом я заканчиваю свое повествование. Возможно, точку нужно было поставить еще раньше – ибо уже Днестром обрезается История и начинаются частные судьбы и события жизни людей, которые были когда-то вовлечены в исторический вихрь и, словно поднятые ветром песчинки, придали ему тяжесть и всесокрушающую силу. Потом ураган утих, и уцелевшие с удивлением обнаружили себя в разных местах Земли – частными лицами с повседневными и несвойственными им прежде заботами. Уходя в Румынию, Махно думал, что вернется назад, – и не смог. Не смог возвратиться в историю. Река Сугаклея все так же текла из вечности в вечность, но это уже была не та река, что вчера. Жар крестьянской войны на Украине и в России дотлевал долго – и в 1922 и в 1923 годах еще чекисты отлавливали по селам и в днепровских плавнях недобитых бандитов, но это не имело уже, собственно, отношения к махновщине, которая сравнима, если использовать геологические аналогии, с грандиозным тектоническим сдвигом, с извержением вулкана.
Я не уверен, что когда-либо можно будет до конца понять смысл революционных событий, происшедших в России, тем более что на наше восприятие прошлого накладываются смысловые фильтры наших дней. Я надеюсь лишь, что эта книга поможет осознать читателю огромность случившегося. Это был грандиозный выброс неуправляемой энергии, копившейся десятилетия, сжатой, слепо ищущей выхода в недрах старого жизнеустройства царской России, которое из далека времени представляется подчас даже идиллическим. Не знаю, стоит ли в очередной раз судить об этом. Сейчас я хочу сосредоточиться и обозначить только одно: масштаб явления.
Можно взять карту и, развернув ее перед собой, попытаться обозреть охваченные махновским движением страны. Я говорю «страны», ибо здесь – Танаис, самый дальний край эллинистической цивилизации, от которой до нашего времени сохранились в Приазовье греческие села и, одновременно, край Русской земли, Дикое Поле; на днепровских порогах убит печенегами князь Святослав; здесь южный отрог Орды и северный удел турецкого султана – Крым, – и дикая ногайская степь, против которой все на тех же порогах Днепра встанет твердыня Запорожской Сечи; отсюда будут ходить на Турцию и Крым вольные казаки, окрестьянившиеся потомки которых развернут над головами черное знамя в битве за землю и волю; здесь – Таврия, гренадерские полки князя Потемкина, фаворита Екатерины II, новая колония Российской империи, куда, по указам императрицы, двинутся с тощих прибалтийских песков Пруссии и Мекленбурга на жирные степные черноземы немцы-колонисты, не подозревающие, что их потомкам уготована гибель в огне российской смуты; здесь – обманом уничтоженная казацкая вольность, губернское правление – первые оковы имперской власти, аракчеевские военные поселения и ключом бьющая жизнь селянства, Сорочинская ярмарка и Миргород Гоголя, Умань, где снами о былой славе жили потомки польских воевод; южнорусские степи под Курском и Орлом, тургеневский Бежин луг, краснокирпичные, железные города XIX столетия – Луганск и Юзовка, евреи-торговцы, азовские рыбаки, контрабандисты – все было здесь, на этой земле. Шестьсот километров с севера на юг, столько же с запада на восток – вот территория, по которой три года гулял смерч махновщины. Сколько тысяч людей сгубили в этом вихре головы свои? Мы не знаем, ибо ни одна революция не ведет точный счет своим жертвам.
Одно чувство неуклонно овладевало мной во время работы – чувство невероятной боли и ужаса перед тем, что произошло. Ужас – перед тою огромной, непомерной энергией разрушения и зла войны, болезней, беженства, одичания, против которой бессилен один человек в кротком достоинстве своем, пред которой один – ничто, подножная слякоть. Боль – за то, что сделала революция с великой страной, что сделала она с людьми, погубив одних, а в души других заронив семена растления, предательства, страха и лжи, которые взошли не сразу, но все-таки взошли, когда Сталин потребовал, чтобы запущенный механизм ненависти отработал свое до конца.
После такого опоя кровью, как Гражданская война, – десятилетия бы длилось похмелье, прежде чем страна окончательно пришла бы в себя. А тут – новый разгул подлости, доносительства, потом коллективизация, репрессии, война – и новая репрессивная волна – и так далее, вплоть до мелкотравчатого вранья дней сегодняшних. Сердце сжимается: как же до сих пор мы живы? Да вот так и живы: ведь не только люди лучшие выбиты, но и чувства хорошие повытоптаны, дух народа отравлен какой-то заразой, унижен и ожесточен!
В 1930 году М. Пришвин записал в дневник сущую, по тем временам, крамолу: «Я, когда думаю теперь о кулаках, о титанической силе их жизненного гения, то Большевик представляется мне не больше, чем мой „Мишка“ (игрушка) с пружинкой сознания в голове… Все они даровитые люди и единственные организаторы прежнего производства, которыми до сих пор… мы живем в значительной степени. Все эти люди, достигая своего, не знали счета рабочим часам своего дня…» (64, 165).
«Кулаки» 1930 года – это либо дети тех, кто участвовал в последней крестьянской войне, либо непосредственно молодые ее участники.
Их «ликвидировали как класс».
Уничтожили интеллигенцию.
Уничтожили тех военачальников, которые стяжали большевикам победу. Уничтожили почти поголовно всех, кто обладал хоть каким-то достоинством, хоть какой-то индивидуальностью.
Во что это обошлось, мы начинаем понимать только теперь, хотя и не знаем еще, где конец распаду и разложению и во что, в результате, начавшееся в 1917-м встанет нам. И если для Есенина «страна негодяев» – любимая его Россия, увидевшаяся ему после Америки, была всего лишь минутным кошмаром и поэтической метафорой, то мы, возможно, вскоре окажемся гражданами этой страны. Если только давно не являемся ими.
Ужас не в том, что большевики победили. Ужас в том, что они превратили революцию из стихийного поиска правды в какую-то инквизицию, наплодив людей, необходимых для такого дела, промотав весь нравственный капитал, накопленный русскими революционерами от Софьи Перовской и Веры Фигнер до Льва Мартова и Александра Богданова, бывшего члена большевистского ЦК, отступившегося от политики, от власти и погибшего в результате опыта по переливанию крови. Если под революцией подразумевать то, что, подобно Кропоткину, стал подразумевать в конце своей революционной карьеры Исаак Штейнберг (член ЦК левых эсеров) – чистый, свободный поступок, нравственное преображение, то большевики поступки заменили ритуалом, а веру – ее имитацией.