Выбрать главу

— Нисколько. Что я всегда говорил, когда мы путешествовали по горам? Мы называем их огромными; но мир так мал. Так мал мир, что один человек не может держаться в стороне от других. Так мало людей в мире, что они постоянно наталкиваются и сталкиваются друг с другом. Мир так ничтожно мал, что один человек не может отделаться от другого. Это не значит, — он снова дотронулся до локтей Вендэля с заискивающей улыбкой, — что кто-нибудь хотел бы отделаться от вас.

— Я надеюсь, что нет, monsieur Обенрейцер.

— Пожалуйста, называйте меня в своей стране мистером. Я сам называю себя так, потому что я люблю вашу страну. Если бы я мог быть англичанином! Но я уже рожден на свет! А вы? Происходя из такой хорошей семьи, вы все же снизошли к занятию торговлей? Но погодите. Вина? Это считается в Англии торговлей и профессией? А не изящным искусством?

— Мистер Обенрейцер, — возразил Вендэль, немного приведенный в замешательство, — я был еще глупым юнцом, едва совершеннолетним, когда впервые имел удовольствие путешествовать с вами, и когда вы, я и мадемуазель ваша племянница… она здорова?

— Благодарю вас. Здорова.

— …делили вместе маленькие опасности ледников. Если я и хвастался-таки своей семьей из мальчишеского тщеславия, то, надеюсь, я поступал так просто, чтобы отрекомендовать себя, правда, довольно своеобразно. Это вышло очень слабо и оказалось манерой очень дурного тона; но, быть может, вы знаете нашу английскую пословицу: «Век живи, век учись!»

— Вы очень близко принимаете это к сердцу, — возразил швейцарец. — Но, чорт возьми! Ведь в конце концов ваша семья была действительно хорошего рода.

В смехе Джорджа Вендэля слегка прозвучала нотка досады, когда он продолжал:

— Ну, вот! А я был чрезвычайно привязан к своим родителям, и в то время, когда мы впервые путешествовали вместе с вами, мистер Обенрейцер, я был в первом порыве радости, вступив во владение тем, что мне оставили мои отец и мать. Поэтому я надеюсь, что в конце концов во всем этом могло быть больше юношеской откровенности и сердечной простоты, чем хвастовства.

— Все это было лишь откровенностью и сердечной простотой! Ни малейшего хвастовства! — воскликнул Обенрейцер. — Вы слишком строго осуждаете себя. Вы судите себя, даю вам слово как если бы вы были вашим правительством! Но кроме того, всему дал толчок я. Я помню, как вечером в лодке, плывшей по озеру, среди отражений гор и долин, скал и сосновых лесов, которые были моими самыми ранними воспоминаниями, я начал рассказывать о картине своего несчастного детства. О нашей бедной лачуге у водопада, который моя мать показывала путешественникам; о коровьем сарае, в котором я ночевал вместе с коровой; о своем идиоте единоутробном брате, который всегда сидел у дверей или ковылял вниз к дороге за подаянием; о своей единоутробной сестре, сидевшей всегда за прялкой, положив свой громадный зоб на большой камень; о том, как я был маленьким, умиравшим с голода оборванцем двух или трех лет, когда они были уже мужчиной и женщиной и угощали меня колотушками, так как я был единственным ребенком от второго брака моего отца, если это был вообще брак. Что же тут мудреного, если вы стали сравнивать свои воспоминания с моими и сказали: «Мы почти одинакового возраста; в это самое время я сидел на коленях у матери, в карете своего отца, катаясь по богатым английским улицам; меня окружала всякая роскошь и всякая нечистая бедность была далеко от меня. Таковы мои самые ранние воспоминания по сравнению с вашими!»

М-р Обенрейцер был смуглым молодым черноволосым человеком, на загорелом лице которого никогда не показывался румянец. Когда краска показалась бы на щеках другого, на его щеках появлялось едва различимое биение, как если бы там был скрыт механизм, служащий для поднятия горячей крови, но механизм совсем сухой. Он был сильного и вполне пропорционального сложения и имел красивые черты лица. Многие заметили бы, что некоторое изменение в его наружности заставило бы их чувствовать себя с ним менее стесненно, но они не смогли бы определить точнее, какое понадобилось бы для этого произвести изменение. Если бы его губы могли сделаться более толстыми, а его шея более тонкой, то они нашли бы, что этот недостаток исправлен.

Но величайшей особенностью Обенрейцера было то, что какая-то пелена, которой трудно подыскать название, застилала его глаза — по-видимому, повинуясь его собственной воле, и непроницаемо скрывала не только в них, зеркале души, но и вообще во всем его лице всякое иное выражение, кроме внимания. Из этого ни в коем случае не следует, что его внимание было всецело приковано к тому лицу, с кем он говорил или даже всецело поглощено окружающими его звуками или предметами. Скорее это было многозначительное наблюдение за всеми своими мыслями и за теми, какие он знал в головах других.