Выбрать главу

В диспетчерской зазвонил телефон:

– Говорит Севе, что там у Хабарова?

– Выруливает, Вадим Сергеевич, сейчас на взлетную выйдет, – сказал диспетчер.

– Я пока не буду класть трубку, – сказал Севе, – я подожду, а вы мне тогда скажите…

– Понял, Вадим Сергеевич, понял. Ждите, доложу… И в кабинете начлета захрипел телефон – белый городской аппарат.

– Слушаю, Кравцов, – сказал Федор Павлович.

– Добрый день, Федор Павлович, – Кравцов узнал заместителя министра Плотникова.

– Здравия желаю, Михаил Николаевич.

– Интересуюсь насчет Хабарова.

– Выруливает, Михаил Николаевич, вот как раз сейчас на полосу вышел.

– Ясно. Взлетит – позвоните. – Слушаюсь. Позвоню.

До начала взлетной полосы надо прорулить два с половиной километра, не гак уж много, но и не так уж мало. За это время вполне можно кое-что и вспомнить, например первое выруливание на этом аэродроме.

Тогда было солнечно, тепло и тихо. Хабаров рулил на истребителе. Настроение держалось у него на марке – человека только-только оформили приказом и допустили до работ в должности испытателя. Перед взлетной Хабаров остановило и хотел уже запросить разрешение занять полосу, когда увидел: нарушая все правила аэродромной службы, по диагонали к летному полю на землю валится здоровенный четырехмоторный самолет. За его третьим двигателем тянулся длинный хвост черного жирного дыма, потом полыхнуло оранжевое пламя. Машина плюхнулась на землю, подпрыгнула, побежала, разгораясь все сильнее и сильнее.

Зрелище падающего в дыму и огне самолета произвело на Хабарова такое впечатление, что он, не раздумывая, выключил двигатель на своем истребителе, Хабаров никак не мог сообразить, что ему делать дальше. И тут его словно хлестнуло словами диспетчера:

– Чего встал, Гайка. Сам не рулишь и других держишь. Давай быстренько на взлетную.

Воспоминание, словно встречная птица в полете, мелькнуло и тут же исчезло.

Корабль на взлетной. Экипаж готов.

Хабаров увеличивает обороты и отпускает тормоза. Машина трогается, бежит, чуть подрагивая на стыках бетонных плит, набирает скорость.

Штурман подсказывает летчику:

– Скорость сто восемьдесят, сто девяносто… двести… Нос самолета медленно поднимается. Хабаров аккуратно отжимает штурвал от себя: довольно, больше не надо задирать нос.

Штурман подсказывает:

– Скорость двести двадцать, двести сорок… двести пятьдесят.

Толчки делаются мягче и реже. Плоскости уже работают и сняли часть веса с шасси. Обретая упругость, оживает штурвал.

Еще касание о бетон, еще – совсем уже легкое, скользящее, – и машина в полете.

Болдин переводит кран уборки шасси в верхнее положение: гаснут зеленые лампочки на табло, зажигаются красные.

Корабль в полете.

Хабаров смотрит на Акимыча. Лицо инженера спокойно, напряженность еще не сошла с него, еще отчетливо белеет

Рубец на лбу – след давней тяжелой аварии, и рот сжат плотно, будто Василий Акимович крепко прикусил что-то и боится выпустить…

Хабаров лезет в карман, достает зажимку для белья и протягивает инженеру:

– На, Акимыч, потренируйся пока!

Инженер незлобиво матерится в ответ и сразу делается самим собой – земным, добродушным, усталым.

А на земле диспетчер кричит в телефонную трубку:

– Вадим Сергеевич, слушаете? Взлетели, шасси убрали, доложили, что на борту все в порядке.

– Благодарю вас, – отвечает Севе, – большое спасибо. И начлет набирает номер телефона заместителя министра. Тем временем корабль уходит на высоту, и Хабаров внимательно следит за показаниями приборов.

Глава двенадцатая

Оно зеленое, нет – розовое, оно струится, вспыхивает, и гаснет, и разгорается с новой силой. Зеленые перья, голубые перья, перламутровые перья с алыми прожилками и снова – зеленые. И всполохи, всполохи, всполохи – торопятся, бегут, разворачиваются циклопическим павлиньим хвостом, разом исчезают, чтобы чуть позже ожить в новом неповторимом узоре.

Безумство красок действует подобно могучей, волшебной симфонии – повергает в тоску, и заставляет ликовать, и зовет в далекую даль, в неведомое, в сказку.

Тому, кто хоть раз пережил полярное сияние, не забыть, не выбросить из головы этого холодного, торжественного, великого неба Арктики. Сколько ни суждено прожить человеку на земле, его будет звать, манить, совращать Север. И человек обязательно полетит на новую встречу с ледовым краем, где рождается, недолго живет, умирает и вновь, и вновь воскресает беспокойное чудо полярного сияния.

Счастливого пути летящим!

Очаровывайся сказкой, будь удачлив, только не забывай: когда сияние поджигает небо, все магнитные компасы сходя с ума. Не верь компасным стрелкам, они вполне могут назвать север югом и вместо востока потянуть на запад…

У Алексея Алексеевича Хабаров не был уже сто лет. С тех пор как старик ушел на пенсию и вскоре после этого похоронил жену, дом его пришел в совершеннейшее запустение. Дети отделились, друзья частью разбрелись, частью и вовсе вымерли. Все реже и реже собирался теперь народ за некогда знаменитым своим гостеприимством овальным столом Алексея Алексеевича; все реже спорили в большой квартире старого летчика случайно набежавшие гости; и уже давно не гремела здесь музыка.

Старика по-прежнему уважали, его жалели, но находить с ним общий язык, общие интересы, точки соприкосновения делалось все труднее. Нет, никто не посмел бы сказать, что у Алексея Алексеевича дурной характер, что он угнетает кого-то своей славой или пренебрежением или свысока смотрит на молодежь – ничего такого не было и в помине. Просто старый летчик и люди, его окружавшие, жили в разном времени. Алексей Алексеевич был героем другой эпохи, он сделал себе имя на полотняных крыльях, он был в числе тех, кто первым прокладывал дорогу к подступам стратосферы. Уже стареющим, маститым испытателем он опробовал убирающееся шасси. Он участвовал в спорах: следует ли брать парашют в каждый полет или только в особо ответственный…

Имя Алексея Алексеевича справедливо упоминалось почти во всех авиационных книгах, посвященных предвоенной поре, и хотя в авиационный обиход не вошли такие понятия, как "школа Алексея Алексеевича" или, может быть, "время Алексея Алексеевича", они вполне могли бы войти. Старик создал свою школу и, пожалуй, в значительной мере определил стиль летных испытаний вообще.

Школа его была осмотрительной, расчетливой, если можно так сказать, очень головной школой; она отмела кавалерийскую лихость, раз и навсегда покончила с суевериями, талисманами и прочей мистикой, и, хотя сам Алексей Алексеевич не был дипломированным инженером, школа его носила ярко выраженный отпечаток инженерного подхода к работе.

Алексей Алексеевич сделал по-настоящему много, и сделал прочно. А когда подошло время, когда ему вручили пенсионную книжку и проводили на покой, Алексей Алексеевич скромно отступил в сторону. Доброжелатели говорили:

– Пишите воспоминания, Алексей Алексеевич, вы же столько пережили, столько совершили, с такими людьми встречались.

– Писать не моя профессия, – сердился Алексей Алексеевич, – и, пожалуйста, не ссылайтесь на авторитеты, у меня на этот счет другая точка зрения. Сапожнику следует тачать сапоги, кондитеру – печь пирожные, летчику – летать. Писать должны литераторы. Я слишком уважаю литературный труд, чтобы поощрять самодеятельность.

– Вам надо чаще встречаться с молодежью, Алексей Алексеевич, вы же можете столькому научить молодых, – говорили ему другие доброжелатели.

Но он снова не соглашался:

– И кто это придумал, скажите на милость, что молодым так уж необходимы наставления стариков? Бредни. Выдумки пенсионеров. Вспомните, хорошенько вспомните, кто вас учил в свое время? Моей школьной учительнице едва ли было больше тридцати – и ничего, справлялась! Моему инструктору в Каче было лет двадцать с хвостиком, а первому комдиву – не больше двадцати шести… Вот как было.