"Новые, особо трудные проблемы должны разрабатывать люди, способные по своему интеллектуальному уровню иметь дело с этими проблемами. Для пользы дела этих людей следует ограждать от принуждения, исходящего от лиц, только воображающих, что они что-то знают и могут, но фактически неспособных к ответственному принятию решений. Все проволочки, затяжки, срывы в доводке новых конструкций, материализации новых идей чаще всего происходит оттого, что исполнителей сдерживают излишне осторожные опекуны.
Кстати сказать, это ведь не случайность, что вся наземная служба руководства полетами формируется из профессиональных летчиков. Ни один даже самый талантливый по своей природе человек, если он никогда не летал, не в состоянии поставить себя в положение пилота…"
Хабаров и не заметил, как в палате потемнело, успел записать: "В книге не должно быть слишком много цитат, чтобы не закралось сомнение: а сам-то он чего-нибудь может?" – когда вошла Тамара, зажгла свет и сказала:
– Хватит вам, Виктор Михайлович, глаза испортите.
– Правда уже темно.
– Вот Анна Мироновна уехала, и вы сразу безобразничать начали, хотя и обещали, что будете меня слушаться.
– Обещал и слушаюсь: ты сказала – хватит, я – все. А что это Клавдии Георгиевны с утра сегодня не видно?
– Соскучились?
– Соскучился. Ну и что?
– Ничего. В суд она днем ходила. Развод оформляет. Только молчите, это по секрету. Они с Суреном Тиграновичем все тайно, все тайно действуют. Думают, никто ничего не видит. Чудаки. Разве у нас можно чего спрятать?
– А для чего им прятаться?
– Не знаю. Я бы на месте Клавдии Георгиевны не стала. Теперь на это никто не смотрит: разводятся, сходятся! Да. Раньше – другое дело…
Тамара присела на стул, вплотную придвинутый к кровати Хабарова, и устало вытянула ноги.
– Замучилась? – спросил Виктор Михайлович.
– Как не замучиться, целый день на ногах – с утра до ночи.
Действительно, в больнице Тамара появлялась чуть свет и сновала, сновала, сновала: из палат в операционную, снова в палаты, в лабораторию, на кухню, в палаты… Открывая глаза среди ночи, Хабаров видел ее маленькую белую фигурку, прикорнувшую на жесткой кушетке, но стоило шевельнуться, и Тамара была рядом…
– Как ты живешь, Тамарочка, ну… вообще, не в больнице? – спросил Хабаров, отчетливо сознавая, что вопрос звучит не слишком вразумительно.
– А что вам моя жизнь? Скоро подниметесь, уедете, небось никогда и не вспомните…
– Ты на кого сердитая?
– Вообще сердитая.
Неожиданно погас свет. Тамара выглянула в коридор, там тоже было темно, посмотрела, отогнув край шторы, на улицу, но и в поселке, едва маячившем в густых сиренево-синих сумерках, не светилось ни одно окошко.
– Схожу за лампой, – сказала Тамара, – а то сейчас все на кухню захапают.
– Не надо, – сказал Хабаров, – посиди так.
Тамара молча опустилась на стул и снова вытянула ноги.
– Ну? – спросил Хабаров.
– Чего ну? Не запрягали небось и не погоняйте… Живу. С мамой, с Галей и с лоботрясом Санькой. Санька – брат, второй год в седьмом классе. Ничего понимать не желает – одних голубей жалеет. Отец год как на север уехал. Польстился на большие заработки. Только пока что ни денег не видать, ни отца не слышно. Мать злится, как будто мы виноваты. Вот так и живем. – Потянулась, деликатно, чуть слышно зевнула. – Дом свой. Старый. Одно название – дом, а вообще-то изба. Ремонт делать надо. Из-за этого ремонта отец и поехал. Неужели вам это интересно?
Хабаров ответил не сразу. Посмотрел на Тамару. В ставших совсем плотными сумерках она еле белела на своем месте – согнувшаяся, маленькая.
– Интересно, – сказал Виктор Михайлович. – И встаешь ты рано?..
– Рано, конечно. Дою корову. Галька не любит, а у матери руки болят.
Он представил себе заспанную Тамару, в накинутой на плечи старой телогрейке, в больших резиновых сапогах входящую в хлев; представил почему-то рыжую ленивую корову с влажными чернильными глазами и явственно ощутил неприятный запах парного молока. С детства Виктор Михайлович терпеть не мог молока, особенно теплого.
– Корова рыжая? – спросил Хабаров.
– Нет, пятнами: белая с черным. Зорюшка. Подою и быстрей сюда, в больницу. А тут, сами знаете, сколько ни крутись, всех дел не переделаешь. Персонала не хватает. Сурен Тигранович лишние дежурства брать не препятствует: и полторы ставки дает выработать, и две. Его ругали уже за это, а что он может сделать – больных не бросишь…
– А вечером, – спросил Хабаров, – когда дома?
– Вечером? С Санькой лаюсь, шью, бывает, с Галькой в клуб ходим, если кино. Танцы я не люблю. Галька ходит. Вообще-то, тоска тут.
Хабаров представил полутемные, немощеные улочки поселка, грязноватый сумрачный клуб, Тамару и Галю, жмущихся к стенкам фойе, и Виктору Михайловичу стало жалко Тамару – маленькую и, как ему показалось в этот час, такую беспомощную. Он вытянул руку в темноту, нашел девушку и погладил ее плечи. Тамара вздохнула, сжалась под его рукой, но не сдвинулась с места.
А сквозь распахнутые настежь и в темноте невидимые двери палаты внезапно донесся резкий голос Сурена Тиграновича. Вартенесян разговаривал с кем-то из поселкового начальства по телефону:
- Я спрашиваю – пачему нэт свэта в больнице?.. На твой паселок мнэ наплэвать! Пачему в больнице тэмно?.. А если бального привэзут? Если опэрировать надо?.. Ва, какой фронтовик нашэлся! Что ты про войну знаешь? На войне у мэня аккумуляторы в рэзерве стояли… Слушай, Афанасьев, имей в виду, если в бальницу свэт не дадут, попадешь, не дай бог, ко мнэ с аппендицитом или там с грыжей, буду тэбя лично на ощупь опэрировать. Понял?
Слышно было, как Вартенесян швырнул трубку и, громыхнув стулом, вышел из кабинета. Чуть позже глухо ухнула входная дверь.
– Пошел, – сказала Тамара. – Сейчас он им там объяснит, что такое больница. Когда он такой делается – ну и страх! Посмотришь, думаешь – запросто убить может.
Чуть пошевелилась на неудобном стуле, но, не делая попытки освободиться от хабаровской руки, спросила:
– А вам бывает страшно? Так, чтобы ни вздохнуть, чтобы ни словечка не вымолвить?
– Бывает.
– Правда?
– Правда.
– И часто?
– Нет, не часто, но бывает.
– А когда вам страшнее всего в жизни было?
Хабаров усмехнулся. В памяти мелькнуло давнишнее, почти забытое видение: извивающийся человек-червяк, проткнутый длинной булавкой. Но он не стал рассказывать Тамаре ни о Косой горе, ни о зенитном крещении на фронте. То ли время притупило остроту старого страха, то ли подумал, что она этого не поймет. Сказал:
– Страшнее всего или не страшнее это было – не знаю, но лет несколько назад испытывал я машину с герметической кабиной. Летишь на высоте восемь тысяч, а в кабине атмосферное давление соответствует четырем тысячам. Сидишь как в туго накачанном волейбольном мячике. Понимаешь? Дело было новое, и не все сразу ладилось. Когда новое, так всегда бывает. Ну, на высоте что-то рвануло. Сначала я даже не понял, что именно. Первым делом взглянул на приборы, вижу: двигатель работает; проверил управление – действует. Смотрю – фонарь тилипается. Фонарь – это прозрачный верх кабины, сдвижной колпак. Понял: резиновый шланг – он между бортом фюзеляжа и краем фонаря заложен и при герметизации надувается сжатым воздухом – лопнул к чертям. Делать нечего, надо садиться. Ну, захожу аккуратненько на посадку, запрашиваю по радио разрешение приземлиться. Земля молчит. Еще запрашиваю – молчит. Решил: радио отказало. Сажусь без связи. Зарулил, двигатель выключил. И только тут замечаю: у механика, который меня встретил, губы двигаются, а я ну ни полсловечка не разбираю. Как стукнуло в голову – оглох! Вот тогда страшно стало…
– А потом?
– Что потом?
– Как же вы потом себя чувствовали?
– Сначала плохо, через день – получше, через неделю – нормально.
– И опять стали летать?