Гусев врубил телевизор, развернул газету. Постепенно мысли его округлились, уплотнились и закружили, толкаясь и подпрыгивая, как шарики «Спортлото».
По первому каналу, как по Обводному, жизнерадостно булькая и поигрывая радужными пятнами, двигался мутный поток, именуемый «Шире круг». Сын спал, продолжая и во сне оставаться несобранным: ноги на одеяле, голова чуть ли не под подушкой. Гусев поправил его и снова вернулся к «Ширекругу», Круг размышлений его, напротив, стал у2же, предметнее и все более напоминал список дел, которые следует не забыть исполнить: мичману за стенкой надо будет популярно объяснить, что стучать и скрежетать по утрам, особенно воскресным, по меньшей мере неэтично, а будет выступать – дать в рог; Кузину намекнуть, что если он кандидат и начальник группы, то это вовсе не дает ему права вонять по любому доводу, а в крайнем случае можно и в глаз; Леве Брандту при повторном выступлении махануть, чем попало, что под руку попадет; Аркаше за его гаденькие улыбочки просто-напросто порвать пасть, и пущай себе улыбается до скончания дней.
Телевизор стал мешать вольному течению мыслей, и Гусев даванул клавишу. На душе стало свободно и тепло.
Заверещал телефон. Звонила жена от метро, просила встретить на кольце, тем более что прямо от театра за ней увязался какой-то тип и все время предлагал свои мерзкие услуга. Вот и сейчас – она звонит, а он стоит у автомата и ухмыляется. Ждет.
– Он дождется, – радостно сказал Гусев. – Давай, вези его. А я встречу.
Два автобуса Гусев пропустил – ничего интересного. В третьем мелькнуло коричневое пальто жены. Гусев затрепетал. Он встал возле выхода чуть сбоку, чтобы не мешать людям выходить, и сосредоточился. Вышли пятеро, затем появился тот самый тип, которого Гусев успел разглядеть возле жены сквозь затекшие окна автобуса. На выходе он замедлился и, обернувшись, стал что-то говорить гусевской жене. Гусев ее не видел, только пальто сквозь щели мелькало.
– А ну, падаль, выходи! – клекоча, выкрикнул Гусев и дернул неведомого соперника за рукав.
Неведомого? Когда бы так! Перед Гусевым стоял тот самый парень, которого днем он имел глупость выдернуть из троллейбуса, только почему-то он был трезв. Но Гусев мог бы побожиться чем угодно на чем угодно, что это был тот самый поганец, который пятью часами ранее…
– Ты чего, совсем? – спросил парень, отодвигаясь от Гусева.
– Леня, не связывайся, не видишь, он пьян, – сказала… но это была не моя жена, просто пальто было совершенно такое же.
– А вы постыдились бы, – сказала она мне. – Вроде порядочный человек, а ведете себя, как хулиган.
И они ушли.
Я стоял, совершенно ошарашенный, потрясенный всей этой чепухой и тем, что парень оказался тот же самый, только он меня, естественно, не узнал, и что пальто было такое же.
– Полная чушь, – сказал я и засмеялся, ну буквально захохотал в голос. И тут приехал еще автобус, и оттуда вышла моя жена в коричневом…
Я просто зашелся от смеха.
– Ты чего? – спросила она и незаметно обнюхала мена. – Тот тип отстал. Потоптался на остановке и ушел. Ну чего ты? Что с тобой?
Но я не мог остановиться, не мог ничего ей объяснить, я шел за нею следом и хохотал, как ненормальный, как проклятый.
Улица нашего детства
Позвонил мне однажды мой школьный товарищ, большой руки пушкинист, все «наше все» у него на откупе. А мы с ним не только учились в одном классе, но и жили на одной улице в соседних домах, я до сих пор здесь обретаюсь, а он давно съехал.
Ну и вот, позвонил он и спрашивает:
– Старик, ты дома? – и не успел я обдумать ответ, как он говорит: – Сейчас мы будем, – и трубку бросает.
И точно, явились: Сереженька мой мордастый с по-толстовски развевающимися бровями и с новыми, не освоенными еще зубами, а с ним телегруппа – снимать сюжет из цикла «Улица нашего детства».
И пошло-поехало: софиты, стрекотанье камеры, глуховатые команды режиссера.
И вот я уже непринужденно и весьма взволнованно пою гимн десятого «б» на свой же текст (помню, оказывается), вот мы разглядываем с соуличником и соклассником моим наши отроческие фотографии, и он, наткнувшись на одного из нас, спрашивает:
– А как Ленька, всё там же?
– Где?
– Ну, где работал. Работает еще?
– Зарыли Ленечку, – говорю, – два уже месяца тому.
Он помолчал, фотографии перебирает и снова:
– А как Лимон (наш учитель математики)? Здоров ли?.
– Лимон три года уже на Казанском лежит.
– А почему мне не сказали?
– Не доложили?
– Нет, я правда не знал. Жаль.
Посопел, пошуршал фотоальбом и снова:
– Что-то я про Шнобеля давно не слыхал.
Шнобель – это Вова наш Андреев, лет уже пятнадцать тому сгоревший от пьянства. Я ему (Сереже):
– Шнобель уже лет пятнадцать как…
Он, почему-то вдруг обиженно:
– Да я у тебя и спрашивать больше ни о ком не стану!
– А ты про меня спроси. Я-то вот он, снаружи пока…
Так и записали наш нелепый, а в сущности, печальный разговор. Но только вряд ли что покажут.
А песню, думаю, оставят, больно уж я был в ней хорош, даже подплясывал себе, поющему, от непонятно откуда взявшегося восторга.
Кровавый Колокольчик
Однажды приезжаю к другу своему Соломонычу на конюшню, а он весь какой-то сомнамбулированный: медлителен в речи и при ходьбе колеблется не по-хорошему.
Оказывается, за день до моего приезда слетел он с лукавого и ленивого красавца Карагеза и ударился головой о барьер. Да так сильно, что даже почти не пил вечером, а только улыбался виновато.
Наутро снова пошел барьеры расставлять.
– Ты что, опять? – спрашиваю. Кивает. – На Керогазе? – это я его с досады так, конь вообще-то безукоризненный красоты.
– На нем, – отвечает.
– Это, – говорю, – уже, брат, не сотрясение мозга, а полная идиотия. А если он тебя снова о барьер ломанет?
– Значит, не судьба, – отвечает. – Или судьба… – и улыбается.
– Ты бы хоть отлупил подлеца.
– За что?
– Как за что? Работать не хочет, подличает. Всё ведь понимает…
– Понимает. Они всегда всё понимают.
– Вот и отлупи. Выбери дрын потяжелее…
– Какой дрын? Ты что! – закричал Соломоныч. – Я даже рассердиться на него не могу. Это же конь. Ну да, хитрит, упирается, лукавит – все равно виноват-то я. Не научил, не воспитал…
И рассказал мне, как единственный раз разозлился на коня.
…Это было в самом начале моей лошадиной карьеры, на конюшне в Пушкине. Там был жеребец с издевательской кличкой Колокольчик. И был он совершенно неуправляемой зверюгой: бросался на кобыл и с меринами дрался.
Однажды он прорвался на манеж и давай гоняться за мерином, на котором сидела наездница, как сейчас помню: ее звали Ира Силина. И он, этот гнусный Колокольчик, догнал-таки мерина, прижал его к стенке, вскочил на него и вырвал зубами у Иры из руки пониже плеча солидный клок мяса, аж до кости.
Девчонку унесли, увезли на «скорой», а я пришел в совершеннейшую ярость, увидев его подлую морду в человеческой крови. Я взял палку, вскочил на него и стал гонять по манежу, дубася его со всех моих сил. Меня едва оторвали от него, избитого, еле ноги волокущего, испуганного – я увидел его морду потухшую в пене и крови, уже собственной, и мне стало ужасно: стыдно, гнусно, ну совершенно не по себе.