Выбрать главу

Кстати, о льдах. Очевидное сходство «Чисел» — основного горячего блюда пелевинского сборника — с сорокинским «Льдом»[68] достаточно очевидно (Пелевин, кстати, признавался в одном интервью, что Сорокина ценит, а «Лёд» так и вовсе ему нравится «больше всего»). И это сходство распространяется не только на основную символическую конструкцию — бессмысленное и беспощадное число, управляющее повествованием (кстати сказать, цифирь похожа даже композиционно, у Сорокина — 23, у Пелевина — 34, в обоих случаях вторая цифра на единицу больше первой — что, в свою очередь, соответствует распространённому предрассудку относительно имён и фамилий: первая буква фамилии должна быть следующей по алфавиту за первой буквой имени, что якобы приносит удачу). Нет, подобие глубже: сорокинский и пелевинский миры ощутимо дрейфуют в направлении друг друга. Поэтому появление в пелевинском романе абсолютно сорокинских сцен — я имею в виду даже не столько анальный секс с косвенным участием портрета Путина (хотя, чуется мне, вилючую попку Жоры Сракондеева нашему автору ещё попомнят, и не раз, это уж будьте покойны), сколько, например, спектакль, или разговор в купе, — свидетельствует не о «заимствовании приёма письма», а о сближении денотатов. Становится всё более ясно, что оба культовых российских писателя, в сущности говоря, описывают одну и ту же реальность. И нельзя даже сказать, что с разных сторон. Нет, сторона-то одна. Как и страна.

О стране мы, впрочем, ещё поговорим, а вот насчёт сближений — это дело такое, тут нужно ходить опасно. Сорокин и Пелевин и без того превратились в устойчивую пару — что-то вроде Кастора и Поллукса, или, скорее, козьмапрутковских Суворина и Буренина, которые «хоть и штатские, но в литературе те же фурштатские». При этом Пелевин был как бы назначен ответственным за «высокое и сакральное», а Сорокин — за «низкое и профанное». В связи с чем долгое молчание Пелевина воспринималось как косвенное признание того, что ничего сакрального в нашем мире больше не осталось. Вышедшая книга это подтверждает, а два рассказа в конце и вовсе не оставляют никакой надежды. Вся духовность окончательно слилась туда, на дальний Восток, да и там-то её не то чтобы много: вот и Мисима сделал сепукку, и вообще всё плохо. Какая-то даже не Кали, а кака-юга.

3

Сильная черта на третьем месте.

Не будешь постоянным в своих достоинствах.

А может быть, попадёшь с ними в неловкое положение.

Стойкость — к сожалению.

Так называемый «реализм» — не столько творческий метод, сколько ситуация, в которой иногда оказывается читатель. Мы называем «реалистической прозой» текст, вызывающий ощущения типа «вот же, блин, всё как в жизни!» По этой причине мы не можем оценить уровень реализма Гомера или там Шекспира, — поскольку древнегреческое или староанглийкое общество нам не знакомо, мы там не жили. Поэтому же любое повествование о далёких краях и экзотических странах является для нас такой же фантастикой, как и книжка про полёт на Марс: ни то, ни другое не вызывает у нас этого самого чувства узнавания, да оно на то и не рассчитано. Зато какой-нибудь политический памфлет — это разновидность реалистической литературы: герои обязательно знакомы (иначе нефиг было бы писать), ситуации очевидны, мораль ясна. Заметим, что реализм нисколько не исключает ангажированности — поскольку ангажирована сама реальность.

Тексты Пелевина всегда воспринимались читателями как «реалистические», в указанном выше смысле. Страшный «Омон Ра» был издевательством над «совком», издевательством безжалостным и где-то даже отвратительным именно потому, что «по сути всё было очень точно», — а всякие фантазии выглядели как тени, отбрасываемые на стену слишком ярким светом, направленным на главное. «Принц Госплана» на тот же манер освещал эпоху ранней кооперации, с её узнаваемой экономической и социальной спецификой: шахер-махер с «налом» и «безналом», продажи оргтехники казённым учреждениям, агония советской распределительной системы и т. п. «Чапаев» и Generation П» (который, кстати, сделал общеупотребительным слово «позиционирование») насмерть припечатали реалии Золотого Десятилетия, сумасшедших девяностых, с монструозным Ельциным, краснопиджачной братвой, чеченами, правозащитниками, олигархами, траншами, санкциями, понятиями, пальцовкой и прочей раззявившейся шестисотостью. Всё это было смешно, страшно, гадко, но всегда узнаваемо точно.

В таком случае какую реальность фиксируют «Числа»?

В конце девяностых (конкретнее — после дефолта 1998 года) ситуация в России, ещё недавно казавшаяся прочной, кардинальным образом изменилась. Если в эпоху ранних девяностых государство (точнее говоря, государственные службы, начиная от «силовиков» и кончая чиновным людом), разинув рот, смотрело, как беснуются, жиркуют и «берут от жизни всё» бандиты, олигархи и прочие непонятно откуда взявшиеся явления жизни, то потом оно, государство, глянуло на всю эту фауну попристальнее, и начало с ними работать. Сначала государство научилось стрясать с них кое-какие деньги на всякие свои надобности. Дальше-больше: государство присмотрелось к их способам добывания средств и начало у них учиться. Научившись же, оно приступило к планомерному вытеснению своих учителей на обочину жизни. Кого поумнее — в Лондон и на Канары, кого поупрямее — в мать-сыру землицу подмосковную.

Одним из самых впечатляющих этапов захвата государством криминальных и полукриминальных бизнесов была тотальная смена «крыш» — с бандитских на ментовские и ФСБшные. Начался этот процесс примерно в конце девяностых, в первые постдефолтные годы, и к настоящему времени практически завершился. Нет, конечно, кое-где в провинции последние вованы ещё пугают лоховатых коммерсов паяльниками, но всё сколько-нибудь вкусное уже распределено между вполне официальными ЧОПами, ментами и спецурой. Бородатых чеченов сменили на вахте дяди в форме, с золотыми «крабами» и звёздочками на погонах.

Примерно те же процессы имели место на высшем уровне. Система разворовывания национального достояния, отлаженная трудом олигархов, перешла в пользование государственных (aka «семейных») человечков. Интересно, что тем же макаром были освоены и политические механизмы, включая пресловутый «пиар». Государство сначала оторопело внимало лжецам и проходимцам, но потом само научилось у них врать, клеветать и втирать очки — или, по крайней мере, вовремя подкупать особо выдающихся специалистов в этих делах… Подпустив цинизма, это можно было бы назвать «национализацией идей и методик» — процесс, предоплаченный приватизацией вещей и материй.

Таким образом, государственная власть развилась (разумеется, на новом диалектическом уровне) до состояния «стационарного бандита», — с которого, по мнению некоторых социологов, она когда-то и начала быть.

Пелевин изображает все эти процессы с усталым омерзением, хотя и без возмущения. Праведное негодование в такой ситуации он полагает, мягко говоря, запоздалым — «поздно пить боржоми». Да и на что, собственно, негодовать? Говно, как и было сказано у того же Сорокина. Пелевин, кстати, здесь с ним вполне солидарен — кто читал рассказ о Вере Павловне, тот помнит. Правда, у Сорокина говно всё-таки выделяется из тел, а герои Пелевина говно пьют, едят, покупают, экспортируют, а главное — носят его под кожей, срут в себя, пропитываются им насквозь, и в конечном итоге сами становятся говном. Что при совке, что при «царе Борисе», что сейчас — итог один и тот же, разница лишь в эстетике процесса. Разве что ельцинские девяностые были хотя бы забавны в своём буйном уродстве, а пришедшее им на смену уродство аккуратное и умеренное уже совсем тоскливо. Пелевину пришлось изрядно постараться, чтобы вдохнуть в этот протухший мирок хоть какую-нибудь жизнь.

вернуться

68

Если кто не догадался: ещё одна книжка, которую «все читали» (см. предыдущее примечание).