Я уже не слушала его гневные упреки, едва ли не оскорбления. Когда я услышала начало очередной его фразы: «А я-то тебе верил…», этого оказалось достаточно, чтобы во мне вскипело забытое: бунт против своих ближних, когда они стремятся низвести вашу сущность к одной — единственной грани, которая их в настоящий момент более всего устраивает.
* * *
Лишь гораздо позже, Салим, я поняла всю трагичность твоего молчания, поняла, что и оскорбления в действительности могут оказаться признаком слабости.
Я еще не зависела от других в такой степени, чтобы с тревогой ломать себе по поводу них голову, чтобы познать ощущение бессилия перед лицом другого, невозможности добиться от него правды.
В голосе Салима прозвучало стремление представить свое поражение как одолжение мне, когда он в конце концов произнес:
— Я верю тебе.
Должно быть, за эти два часа мне удалось убедить его в том, что я и вправду провела время так, как утверждала: в мечтах.
И все-таки у него осталось смутное ощущение, что мне невыносима эта жизнь взаперти. В порыве великодушия ему случалось мягко проронить:
— Послушай, когда ты заскучаешь и тебе захочется выйти, сразу скажи мне. Я брошу все, чтобы отвести тебя туда, куда ты пожелаешь.
Иногда потребность творить добро была у него столь велика, что он добавлял:
— Ты даже могла бы, когда станет невмоготу, сама ненадолго выйти прогуляться. Достаточно лишь сказать мне.
Я неизменно отказывалась от того, что он предлагал, чтобы окончательно убедить его в том, что такая жизнь уже стала для меня нормой.
В тот день, когда я сказала Салиму, что утром ко мне приходила Жильберта, он как-то уж очень поспешно спросил:
— Зачем?
— Просто так… повидать меня, — ответила я, уже жалея о сказанном: было заметно, как он нахмурился.
— Она мне несимпатична, — после паузы сказал он.
Я ничего на это не ответила, но в дальнейшем уже не рассказывала об этих визитах.
— Привет, прекрасная узница, входя, иронически восклицала Жильберта.
Ее приходу я всегда радовалась: он доставлял мне развлечение.
— И что же ты тут целыми днями делаешь?
— Ничего, но я не скучаю. Читаю, думаю о чем-нибудь.
— А когда выйдешь замуж, чем будешь заниматься?
— Ну, об этом я понятия не имею, — отвечала я и старалась сменить тему разговора.
Будущее меня еще не интересовало. Я бы с удовольствием не выходила из этого настоящего, как не выходила я из этой комнаты.
В дни этих посещений, когда в ресторане Салим спрашивал: «Что ты делала утром?», я моментально отзывалась: «Ничего особенного…» — и чувствовала, что краснею. Слишком грустно было скрывать такие ничего не значащие вещи.
Чтобы не рисковать гневом Салима, я могла бы сама попросить Жильберту больше не приходить. Но я этого не сделала. Грань между такой добровольно избранной жизнью и тюрьмой и так уже была нечеткой. Я боялась, проснувшись в один прекрасный день, ощутить в себе пожар бунта.
* * *
Его ревность и подозрительность день ото дня возрастали. Я размышляла над тем, что сказала однажды Шерифе: моя мечта — быть запертой в четырех стенах и вместе с тем внушать тому, кого я люблю, чувство тревоги. Тогда я наивно полагала, подобно всем, кто еще не созрел для любви, что тревога — лучшее ее доказательство. Теперь же я предпочитала вселять в душу Салима покой.
Вечерами, когда он поднимался пожелать мне спокойной ночи, ему случалось оставаться дольше обычного. Я потихоньку засыпала. Иногда он пользовался этим моим состоянием, чтобы, как он рассчитывал, захватить меня врасплох:
— Ты от меня ничего не скрываешь?
— Да нет же.
— Скажи мне правду. Ведь тебе скучно? Тебе невыносима такая жизнь, и ты стремишься выйти на улицу. Может, в последние дни ты уже и выходила… Признайся мне, я прошу, если ты сама скажешь… Да и что тут страшного — подумаешь, маленькая прогулка… — неуклюже хитрил он.
— Нет, Салим… прошу тебя, прекрати это…
— Сегодня я хотел прийти неожиданно, в пять часов пополудни… Начал было подниматься, чтобы проверить, на месте ли ты, но остановился на шестом этаже. Как видишь, я тебе доверяю… Я тебе доверяю! — повторял он, встряхивая меня за плечи.
— Да… но дай мне поспать.
— Спи, — говорил он с тяжким вздохом.
Наутро я вспоминала ночную сцену, как сон. Я припоминала малейшие ее детали. Я открывала для себя, что в конечном счете подобная мужская страсть — самое соблазнительное зеркало. Я смаковала тот налет грубости, какой приобретала наша любовь.
И однако сегодня вечером он вдруг совсем разошелся:
— Где доказательства, что ты меня действительно любишь?.. Что ты со мной не только потому, что я первый мужчина, которого ты повстречала?..
Сон мой как рукой сняло, меня охватила злость.
— Что ты сказал? — спросила я, готовая к схватке.
Так вот что лежит в основе покорности всех арабских женщин: полнейшее равнодушие к мужчине, чувство независимости как высшая форма гордости. И я лишь созерцала его, пока он осыпал меня оскорблениями.
Я бы простила ему все, но только не то, что он пользуется таким оружием. Я притворилась спящей, чтобы, как это бывало всегда, он покинул меня, когда пройдет злость. Я вся напряглась, когда он ласково, осторожно поцеловал меня в лоб.
Полночи я размышляла над тем, что же может в конце концов остаться между двумя существами: после всех страданий, после всех радостей — огромное непонимание.
Глава XXIV
Этим утром Жильберта разбудила меня рано; она была весела.
Сегодня я не работаю, так что останусь у тебя на все утро.
— Хорошо, — лениво протянула я, — тогда для начала принеси мне в постель завтрак.
— С большим удовольствием, — ответила она. — Ты же прекрасно знаешь, что будишь во мне материнский инстинкт.
Ей было двадцать пять лет-по моим тогдашним понятиям, уже старовата. От нее исходил покой, безмятежность. Однако бывали моменты, когда я, похоже, угадывала в ней потаенную горечь. Так что ее жизнерадостность вполне могла быть всего лишь маской… Но я довольствовалась тем, что она со мной. Проблемы других меня пугали. Я уже предчувствовала, что никому помочь не в силах. Чуть-чуть присутствия, чуть-чуть шума, чтобы покрыть тишину. И все.
За завтраком мы болтали. У нее было очень выразительное лицо, которое помогало ей оживлять рассказ о всяких мелких происшествиях в ее жизни. Она меня здорово развлекала. Я еще хохотала, когда в замке повернулся ключ. То пришел Салим.
Я неловко представила их друг другу. Салим пробормотал что-то и сел. Я не решалась повернуться к нему: выражение его лица не предвещало ничего хорошего.
Жильберта уже поднималась; я знала, что она смутилась. Салим не старался скрывать свое плохое настроение. Она вышла. Я проводила ее до лестницы. Возвращаясь, я чувствовала, что меня ожидает очередная драматическая сцена.
Но я не стала оттягивать разговор. Я уже жаждала, когда отшумит эта сцена — как если бы в действительности мы играли в какую-то неопасную игру, — вновь оказаться подле него, ласковой и доверчивой. Я не приняла в расчет его страданий.
— Я вам не помешал? — язвительно осведомился он.
— Нисколько, — хладнокровно уверила я его. (Когда я хотела, то достаточно умело разыгрывала достоинство.)
— И с каких же это пор она ходит к тебе?
— С самого начала. Я сказала тебе об этом в первый же раз, но тебе это вроде бы не понравилось…
— Мне это не понравилось, и ты все-таки принимала ее! И ничего мне не говорила!
— Видишь ли, — заскучав, принялась я возражать, — насчет Жильберты ты не прав.
— Да плевать мне на Жильберту! Сегодня я вижу, что ты ничего мне не говорила… Подумать только, ведь почти каждый вечер я умолял тебя сказать мне правду… Нет, понадобилось поймать тебя с поличным… Ах, Далила, — горько заключил он, — я очень ошибся на твой счет. Я принимал тебя за ангела.