Я обернулась к молчавшей Зинеб. Ее срок уже подходил, и она безмятежно ждала. Я спросила у нее, какие новости от Фарида, на свидание к которому она ходила каждый четверг.
— В следующий раз я пойду с тобой.
— Да, он будет рад, — отозвалась она. — Он как раз спрашивал, возобновила ли ты здесь учебу…
— Об этом я с ним и поговорю, — сказала я.
— Послушай-ка, — проговорила она, потянув меня за рукав, и в ее голосе я вдруг узнала прежние интонации, я хотела бы попросить тебя: когда ты будешь говорить с ним одна, успокой его на мой счет… С тех пор как он там, он тревожится, он боится за меня… Его надо как-то разубедить… Это еще ничего не значит, если в первый раз у меня случился выкидыш…
— Ну конечно, — ответила я, наблюдая за ней, — Ну конечно, можешь на меня положиться.
В этот день, когда я пришла к Шерифе в гости и она со снисходительным видом спросила меня, как дела у Зинеб, я бесхитростно выпалила:
— Она счастлива!..
Шерифа пожала плечами:
— Ты так считаешь? Ей бы подольше отдохнуть, не спешить со вторым ребенком… А теперь, когда Фарид в тюрьме, все еще больше осложнится.
Я ничего на это не ответила. Только взглянула на нее. Я с самого начала смотрела, как она в одиночку барахтается посреди обретенных свобод. Я испытывала смутную жалость, видя ее за разработкой целой стратегии: отличать места, куда она отныне может ходить без вуали, от тех, где надо, по ее выражению, «маскироваться»… А как она нервничала, когда отчитывала Сакину и Надию за то, что они забыли ее поучения: прямо на улице заговорили с ней на родном языке, вместо того чтобы пользоваться французским, который позволял ей не выделяться из потока покупательниц в магазинах.
В таких случаях Сакина, девочка весьма впечатлительная, искала утешения у отца, который всегда отмалчивался.
Во время этих сцен он довольствовался тем, что усаживал дочку к себе на колени и успокаивал ее поцелуями. Шерифа внезапно прерывала поток упреков и устремляла взгляд на отца и дочь, шептавшихся, как два заговорщика; вскоре взгляд ее отягощался ненавистью, и она исчезала в своей комнате.
Возвращаясь вечером домой, я задержалась внизу. У Лла Фатмы, все такой же неприметной, я спросила:
— У тебя есть новости о сыне?
— Да, — ответила она, оживляясь.
— По-прежнему от Тамани?
— Тамани уже давно не кажет сюда носа… Она женила своего брата на девушке из большой семьи, обитающей где — то в пригороде Алжира. Купила себе дом и уже не таскается везде, как раньше. Она разыгрывает из себя свекровь, но невестку, похоже, не так-то просто прибрать к рукам… По последним слухам, она вроде бы заставила мужа отделиться…
— Но тогда откуда же у тебя новости о сыне?
— Теперь Сиди разрешает мне там бывать… По первости я так обрадовалась, что ходила туда каждый день… Но в конце концов я, кажется, начала их стеснять. Так что сейчас я иду туда, когда уже совсем невтерпеж…
— А Сиди? — спросила я.
— О, он, думаю, никогда не изменится! выговорила она с боязливым почтением.
— А почему бы и нет?.. — задумчиво отозвалась я.
* * *
Прошел месяц, может быть, чуть больше. Однажды утром я проснулась с неодолимым желанием выйти. Весь тот день я бродила по улицам. В полудреме сердца я вновь обретала город, как любимое существо. У меня не было никакой цели: только желание идти куда глаза глядят. Я углублялась в одну улицу, в другую. Я бы с удовольствием заблудилась. И город меня не останавливал; казалось, я исходила его весь.
Потом пришел вечер, сначала по обыкновению медленно. Только позже, когда день окончательно обессилеет, его на убийственном полотнище неба задушит ночь. А пока свежесть повыгоняла из домов целую толпу праздных людей, унылые вереницы которых, словно повинуясь ритуалу некоей умершей религии, тянутся взад и вперед по улице Исли — единственная живая гусеница в покинутом городе. Море тут, рядом; оно виднеется в просветах между домами, одетое приближающейся ночью в мантию из бесчисленного множества глаз странных диких зверей. А вон там — наклонное белое пятно, словно лужица пролитого молока, словно язык, лижущий тыльный склон холма; сбившаяся в кучу Касба.[3]
В конце улицы меня остановило скопление людей. Сначала мое внимание привлекли слова ребенка.
— Они лгут! выкрикивал он по-арабски, проявляя определенные поэтические наклонности, — Господь свидетель, что они лгут!
Ребенка, мальчугана лет десяти, одного из тех, чье единственное достояние — открытые солнцу дыры в лохмотьях да нахальные, горящие от избытка молодости глаза, тащил полицейский.
— Они лгут! продолжал голосить мальчик. — О мои братья, Господь свидетель, что они лгут.
Раздраженный этим сопротивлением, полицейский надавал ему тумаков. Беззлобно. Скорее ему было даже неловко демонстрировать жестокость прямо посреди улицы. Ему на подмогу спешили другие агенты, свистками рассеивая привлеченную криками толпу любопытных. Посреди всей этой суматохи мальчишка разразился очередной тирадой. Его тотчас поволокли прочь, но голос его звенел торжеством: Пускай меня заберут! Пускай меня убьют! Но я скажу всем, еще и еще раз: они лгут! Господь свидетель, что они…
Несколько женщин неподалеку от меня пытались выяснить друг у дружки, схватили ли ребенка с поличным, когда он воровал. Или до того… Шагая прочь, я повторяла про себя его слова. Мне хотелось сохранить в памяти лишь голос, звучавшую в нем радость. Тогда я спросила себя, только ли молодость придала этой радости акцент ненависти, отчаяния. Как бы это не было скорее своеобразной благодатью, которой удостаиваются отдельные существа, отдельные народы.
Осторожно, потому что это было впервые после долгого перерыва, я подумала о себе. Лишилась ли я этой благодати? Мне сие было неизвестно. Быть может, сказала я себе, ее труднее сохранить за пределами всяких тюрем, за пределами молодости, которая в конечном счете тоже разновидность тюрьмы. Я чувствовала себя старой, то есть равнодушной к самой себе. Но счастливой. Преисполненной того чистого счастья, какое получаешь от лицезрения других, когда они держатся с гордым достоинством. И когда против жизни, против всей ее лжи, всего ее терпения они вооружены ненужным нахальством.
После одной-двух конвульсий уличный поток сомкнулся над этим разрывом. И вновь потекло унылое однообразие. Вся тяжесть этого дня разом ухнула мне на плечи.
Час был поздний. Пора возвращаться, пока не всполошилась Зинеб. Си Абдерахман оказался уже дома. Он ни о чем меня не спросил.
В тот же вечер, одна в своей комнате, я лежала в постели с открытыми глазами. Стояла одна из тех светлых, немного зябких летних ночей, какие я любила вдыхать. Я потушила свет.
Дом спал. Разве что изредка его сотрясал кашель Си Абдерахмана. Да еще снаружи обновленный вдруг город тревожили шаги припозднившихся прохожих. Я представила себе улицы — те, по которым шагала бок о бок с Салимом, те, по которым бродила одна, и другие, которые или не оставили о себе никакого воспоминания, или оставили одно, как сегодня: торжествующую песнь ребенка под градом ударов, — все мои улицы, я представила их себе наконец очищенными от людей, отмытыми от гула, от жары, нагими.
Мечтала я долго. Хотелось заснуть с медлительной осторожностью, слушая тишину вокруг. Я только что поняла, что города — как люди: страсти, которые считают умершими, и гордыня, которую мнят побежденной, оставляют на их лицах не поддающийся определению отпечаток.