Одесскую часть все одесситы слушали, разумеется, со вниманием, но Соломон непрерывно комментировал и острил. Когда шел рассказ о квартире Макаревичей, где собирались подозрительные лица, одетые мастеровыми, и где, по свидетельству доносчицы Солянниковой, во время собраний была такая тишина, что она, Солянникова, подумала — не делают ли там фальшивые ассигнации, Соломон шептал: «Феликс, признайся, таки немножко печатали? Немножко баловались купюрами, а?» В общем, было довольно весело, и даже история предателя Трудницкого, гадкая сама по себе и еще более неприятная от того, что читалось его «предсмертное объяснение», не могла испортить настроения: какой-то бесшабашности и нервного веселья. Сенатор читал о том, что дворянин Георгий Трудницкий окончательно разошелся с кружком, когда понял, что только резня была у всех на уме («Рэзать, рэзать хочу!» — шептал Соломон, делая зверское лицо абрека, отчего все прыскали со смеху), и счел своим долгом рассказать о планах своих бывших единомышленников, выступить с показаниями на суде и затем лишить себя жизни. Таков был благородный план психопата. Однако, не в силах дождаться окончания дела, он лишил себя жизни весною 1876 года. Соломон пропел вполголоса: «пам-пам-па-пам!» — начало траурного марша.
Петр оборвал раздраженно: «Перестань паясничать! Ведь мы накануне каторги!» Потом читалось про Андрея: «Желябов, исключенный из Новороссийского университета… знал лишь одну Анну Розенштейн (Макаревич), которую встречал несколько раз на улице… Евгения Петрова, на имя которой Желябов просил адресовать ему письма в Одессу, оказалась вдовой поручика Окуньковой, удостоверившей при следствии, что Желябов в сентябре 1874 года просил у нее позволения пользоваться ее адресом для любовной переписки…»
«Какая славная женщина! — юродствовал Соломон. — Главное, сказала ведь истинную правду!» Андрей перехватил взгляд Петра: тяжелый.
Сенатор читал: «Владимир и Сергей Жебуневы, Франжоли, Макаревич, Кац, Голиков, Дическуло, Ланганс, Виктор Костюрин и Желябов виновными себя ни в чем не признали…» Чтение акта закончилось лишь в пятом заседании. Все были уморены, укачаны, казалось, эта пытка нудностью и гигантским количеством слов своего достигла: страсти улеглись, наступило уныние. Но прежде чем приступить к судебному следствию, первоприсутствующий Петерс объявил, что «ввиду тесноты помещения» все обвиняемые разбиваются на семнадцать групп по губерниям, и каждая группа будет судиться отдельно. И тут был миг вулканического пробуждения. «Нет! Никогда! Мы протестуем! — взорвались крики. — Недопустимо! Наши интересы нарушены!» Многие вскакивали на стулья, топали ногами. Особенно яростно протестовали те, что находились на «голгофе». Что это означало? Громадную отсрочку дела, все затягивалось на месяцы, на полгода, а выносить эту муку дальше не было сил. В зал вбежали жандармы с саблями наголо. Подсудимые повскакивали с мест, какие-то женщины из публики вскрикивали, рыдали, было похоже, что там истерики. На «голгофе» поднялся Мышкин, и его голос, необыкновенно сильный, прорезал весь этот гам. «Даже ваши доносчики, гремел Мышкин, — не могли дождаться суда и покончили с собой! Наши товарищи умирают! Сходят с ума! Вы трусы! Боитесь судить нас вместе! А зачем же эта комедия обвинительного акта? Вы боитесь своего вранья!» Желиховский куда-то исчез, сенаторы бессмысленно топтались вокруг стола, вдруг было объявлено: заседание закрыто. Жандармы, все еще держа над головами сверкающие сабли, теснили подсудимых к выходу. «Отказываемся принимать участие! Не отвечать! Не придем! — раздавались голоса. — Никто не должен являться на Шемякин суд!» И только два человека, пять дней сидевшие от всех поодаль, шли в хвосте толпы с равнодушным видом: предатели Низовкин и Ларионов.
На следующий день вызвали первую группу, петербургскую, «чайковцев»: почти все отказались принимать участие в суде и были тут же приведены обратно в свои камеры. 10 ноября пришла очередь Андрея. Он также заявил Петерсу, что в знак протеста против действий суда отказывается принимать в нем участие, и был удален из зала. Тогда же, в коридоре, прощался с Петром: того переводили из Предварилки в крепость, где он сидел до суда. «Если увидишь Аню… Я-то не увижу, между нами будет верст тысяч шесть… Скажи: все хорошо, все по-доброму, желает счастья. И скажи еще, что лучшее, что было в моей жизни, тот вечер в Сен-Серге, в горах, под Женевой, она помнит… А больше ничего. Ну, и —…» В глазах были слезы, он потряс руку Андрею и ушел быстро. Конвойный ждал его.