Наконец, когда зашли далеко, Тихомиров заговорил: что произошло между ними. Его, как видно, томило. Он сказал: когда женщина слишком страстно увлечена делом, она что-то теряет от своей природы. И вот это как будто случилось с Соней. Трещина пробежала почти сразу после освобождения по Большому процессу. Он, Тихомиров, собрался поехать на юг, повидать стариков ведь и Андрей тотчас уехал в Одессу, к семье! — но Соня требовала сразу заняться делом, освобождением Мышкина, которого, по слухам, намеревались переводить в Харьковский централ.
— Понимаешь ли, я не мог отказаться, но несколько колебался. И она это почувствовала, и тут же возник холодок. Она мерила по себе, а ее раздирало желание действовать. Но понять — просто по-человечески — такую вещь, что мы находимся с нею в разных состояниях, она не могла. Я — после четырех лет тюрьмы, намаявшись, уставши, в мечтах поскорей увидеть родных, она же была на воле, на поруках, как дочь уважаемого генерала Льва Николаевича. Нет, понять такую разницу ей не дано! — Тихомиров говорил, волнуясь. Все это еще не отболело. — «Я, кажется, должна вас уговаривать?» И выражение лица этакое суровое, революционное и в то же время презрительное, графское. Ну, я поспешил сказать, разумеется, что я ни минуты не колеблюсь. Поехал в Харьков. Что там было, ты знаешь. Не хватило средств, не было связей, когда я бросился за средствами в Питер, Мышкина провезли на юг. Словом, чепуха. Но ты бы слышал, как она меня крыла! Металась по комнате, как бешеная рысь: «Проворонили! Растяпы! Неизвестно зачем ездили!» Крику и оскорблений было много, ну и возвращаться потом оказалось трудно… Почему ее нет здесь, я не знаю. Она все еще в Харькове. Михайло за нею почему-то не заехал, кажется, считает ее чересчур ярой народницей и «русачкой». Конечно, ошибка, надо было заехать, и он еще за это поплатится!
Тихомиров засмеялся с каким-то тихим, злорадным самодовольством, но скрытно, про себя. Весь этот рассказ был «про себя». Андрей был далек, мало знаком с нею и с ним, Тихомировым, и, наверное, только поэтому все рассказывалось с такими подробностями. Впрочем, Андрей привык к тому, что люди перед ним раскрываются. И подумал: здесь главная и, может быть, единственная мера — бесстрашие, готовность собою жертвовать. Ценится более ума, образованности и многих высоких качеств. И отчего-то сделалось весело и, возвращаясь назад — опустелым садом, в разгар ночи, — даже насвистывал. Тихомиров опять заговорил о том, что завтрашняя сходка необязательна, все вопросы выяснились и достигнуто основное: единство по поводу политической борьбы. Не нужно искушать судьбу. Каждое новое сборище — новый риск. А зачем это нужно, когда все вокруг кишит шпионами? Андрей не мог сдержаться какая-то дурацкая напала веселость! — и рассмеялся.
— Ну, не так уж кишит, Тигрыч, не преувеличивай.
— Кишит, кишит. Я чую, как вокруг нас сгущается подозрительность. Мне не нравится, например, половой в трактире, такой чернявый, с бородавками.
— Но мы не можем разъехаться, пока не сказано последнее слово!
— Ты имеешь в виду? Ну да, понимаю. Все ясно, не надо никаких последних слов. Дворник любит эффекты.
— Слова нужны, — сказал Андрей. — Потому что дело-то каково? Не шпиона заколоть, не купца тряхануть. Этот эффект через сто лет отзовется. Дворник совершенно прав: тут надо сказать все до конца, очень четко. Так, мол, и так. Другой надежды сейчас нет. И все мы должны с этим согласиться.
Тихомиров, помолчав, сказал:
— Ну, смотрите… — и рукою слабо махнул.
На другой день в лесу Дворник произнес обвинительную речь против Александра II. Это и было последнее, необходимое слово, которое должно объяснить, почему неотклонимо и единственно то дело, что не довершил Соловьев. Михайлов рассказал кратко обо всем царствовании лживого деспота, вот уже почти четверть века дурачившего русских людей пустыми обещаниями и посулами. Да, реформы были во благо и могли бы стать началом величайшего возрождения России, свободной и процветающей, с исконным для русской земли справедливым земским управлением — почему же не стали? Почему спустя полтора десятка лет после введения реформ российская жизнь стала не лучше, а еще гаже, мрачнее, невыносимей? Потому что все эти уступки народу и обществу были обманом, лицемерием. А на деле: простор для хищников, разграбленье страны, миллионы нищих, голодающих. Для видимости простил декабристов, вернул нескольких уцелевших несчастных стариков из Сибири, но беспощадно и бессмысленно подавил поляков, залил кровью Польшу, в ту же Сибирь погнал тысячи и тысячи. Для видимости, для одурачиванья мира провозглашал громкие слова о свободе и конституции, ради которых будто бы затеял освобождение братьев-славян от турок, но на деле всякий признак свободы и всякую мысль о конституции давил и душил в собственной стране. Никогда в России не было столько виселиц, как при царе-«освободителе». Казни в Киеве и в Петербурге, зверское обращение с заключенными в Петропавловской крепости, приведшее к бунту и избиениям, издевательства над женщинами, нашими подругами, Малиновской, Витаньевой и Александровой, все это делалось с благословенья царя. Да что стоит хотя бы то, что сей миролюбец усилил наказание пропагандистам по Большому процессу! А кто ответит за погибших, за тех, кто сошел с ума, не дождавшись суда? Все полезное, что было сделано в начале царствования, император уничтожил за последние годы. Можно ли простить ему притесненья народа, казни и надругательства над лучшими людьми? Можно ли простить то, что развеялись и поруганы все надежды на то, что Россия может стать когда-либо свободной страной?