Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Неторопливое солнце
Виктор Чалмаев. «С солнцем в крови»
Это, знаете ли, страшно хорошо —
быть рожденным с солнцем в крови…
…Есть несколько устойчивых географических, природных и — что более важно — жизненно-философских координат, своеобразных нерушимых знаков в художественном мире Сергея Николаевича Сергеева-Ценского, одного из замечательных русских реалистов XX века. Знаки эти как бы указывают на близкую и самую «желанную» атмосферу для раздумий и догадок писателя о сущности изменчивой жизни.
Прежде всего — это солнце… Оно — непременно южное, не то, что на Севере «неохотно и несмело… смотрит на поля» (Тютчев), — сияет над его художественным миром. И море — тоже не свинцово-серое, не холодное, а лазурное, с «поющими», теплыми волнами… Ночью волны эти «рассыпаются» на веслах светящимися, фосфоресцирующими потоками.
Ему нужен был юг — блаженный, полуденный край России! Здесь всюду простор, здесь глаз натыкается разве что на белых чаек, качающихся на волнах, словно их «припаяло к воде». Здесь высятся маяки в розоватом на рассвете тумане, отслоившемся от гор. Образ русской Таврии, мелодию открытой крымской красоты в звучном пейзаже Сергеева-Ценского «развивают», как резкие созвучия, иссиня-черные веретена кипарисов, что ввинчиваются в струящийся зной полдня. Звучат в этом оркестре и охристо-желтые скаты гор, и сухая жара, что хватает землю крепкой хваткой, и все сложное «взаимодействие» моря и солнца. Особенно на заре, когда… «по морю стрельнула вдоль дальнего берега золотистая стрелка — вот-вот позолотеет сразу все море» (здесь и далее выделено мной. — В. Ч.). Это нерасторжимое единство ветра, моря, солнца, простора, заставляющее забыть о холодном небосклоне Севера, о чародейке-Зиме. Это полнозвучие словно погружает Сергеева-Ценского в особое состояние тютчевского волшебного сна, когда
Море и крымские берега стали такой естественной декорацией к созданной Сергеевым-Ценским эпопее «Севастопольская страда» — летописи осады «русской Трои», Севастополя, и к повести «Синопский бой», и к романам многотомной эпопеи «Преображение России», что критики, современники писателя, порой говорили даже о «…веянии античного, боспорского жизнеощущения» в «крымской поэзии света» Ценского. О том, что у него «мир — это движение световых частиц». И наконец, о том, что «Ценский идет к солнцу, как шли к нему аргонавты»…
Кажется, писатель и жил-то вечно в одной Алуште. И почти невозможно вписать фигуру этого «аргонавта» с запорожскими усами в изначальные «рамки» его жизни — в степные дали Тамбовщины, в то село Преображенское, где он в 1875 году родился; в тихие украинские ночи Глухова, где он, будущий «властелин словесных тайн» (Горький), окончил учительский институт… Лишь ставшая естественной добавка к фамилии — «Ценский» (название главной «текучей воды» среди родных тамбовских черноземов — речки Цны — возвращала к истокам незаурядной писательской биографии, на ту землю, где учительствовал в земской школе отец писателя, кстати участник обороны Севастополя в 1854–1855 годах.
Назад, к началу лет своих, будущего создателя «Преображения России» возвращало очень многое. И хотя, прежде чем поселиться в Алуште (в 1906 году), в своей писательской мастерской, пришлось ему долго учительствовать в Киевском, Харьковском, Одесском, Московском и Рижском учебных округах, преподавать и физику, и естествознание, и математику, и анатомию, и — не без особого удовольствия — рисование с натуры, и черчение, он не забывал полей своего детства. Он любил хотя бы мысленно пробегать, чуть воспарив душой, по этим русским полям… Равнина, огражденная спокойными реками, затаившими в глубине небыстрое свое течение, рождала в нем ощущение бесконечности жизни, говорила о мощи неразвернувшихся сил, пробуждала ожидания.
Томителен российский уездный быт, раздражает его вялое «потребление дней», много дрязг, но кто, родившийся здесь, не испытывал, проезжая через эту однообразную равнину, которая поистине «ровнем-гладнем разметнулась на полсвета» (Гоголь), обостренного чувства родства со всем, что жило и живет на ней, жажды вновь видеть эти дали?
В самом конце XIX столетия Сергеев-Ценский отбывал воинскую повинность и получил чин прапорщика запаса. В этом же чине будущий автор «Воинского начальника», «Медвежонка» и «Бабаева» призывался в армию во время русско-японской войны…
К тому моменту, когда писателя вынесло из тревожных сумерек российской провинции в солнечную Алушту — на целых пятьдесят два года! — в собственную творческую мастерскую, он глубоко знал провинциальный, особенно уездный, и армейский, отчасти монастырский быт, знал нужды и беды угасающего усадебного дворянства и крестьян в развалившейся общине. Знал быт уездных врачей, мелких чиновников, офицеров, дуреющих в своих кочевьях по военным городкам и от скуки донашивающих романтические одежды то Грушницкого, то чеховского Соленого из «Трех сестер». Он понимал и «Русь бродячую» — неприкаянных босяков, «нищебродов», живописных гуляк поденщиков, набитых всяческими житейскими познаниями. «Вместе с Ильей Ильичом Обломовым я готов повторять: „Трогает жизнь, — везде достает!“» — шутливо говорил Сергеев-Ценский об этом «трогающем», незаметно обступающем воздействии жизни, о возникшем в пространстве своей памяти богатстве всяческих «прикосновений», «замет», впечатлений.
Когда-то кольцовский косарь, выйдя в степь раздольную, что расстилается ковыль-травой, говорил:
Эта понадвинувшаяся в XX веке на Крым, на Новороссию, степь, а точнее говоря, многоукладная Россия — вообще-то она «двигалась» сюда, к теплым морям, еще со времен Петра Великого! — не покидала никогда мысли и чувства Сергеева-Ценского. Она была всегда перед его глазами, всегда — «на слуху», она утяжеляла, «заземляла» его восторженные грезы и томления, создавала в его рассказах и романах чудесную пересечку разнородных радостей, тревог.
В этом легко убедиться, читая, скажем, небольшое произведение — поэму «Неторопливое солнце» (1911).
С одной стороны, в поэме сам автор — тридцатишестилетний богатырь — Сергеев-Ценский, с утонченной душой эстета, страстно одержимый всеобщей для времени Блока и Рахманинова жаждой одухотворить мир, стремлением «безумно жить» (Блок), зовет читателя на «орлиные» высоты:
«Сядьте здесь, на большой высоте над морем, избочите голову, как это делают птицы… пусть будет только светлое яркое море перед вами и вы, и на море вон один, вон другой, вон третий, точно в другом мире — так далеко, как лебеди белые, белеют баркасы-парусники. Крикните им вдруг: „Эй, кораблики!“ Громче кричите: „Эй, кораблики! Вы куда это плывете, кораблики?“ Пусть они выплыли из какой-нибудь зачарованной страны, пусть плывут они в страны, совсем неслыханные, пусть паруса у них вечные, мачты вечные, матросы вечные… Пусть не будет хотя бы для них одних так обидно мала земля… „Эй, кораблики!“»
Это вдохновение человека, возмущенного «теснотой» удушливых подземелий обыденщины. Призыв этот родствен мечте чеховских сестер о выдуманной Москве! Еще немного, кажется, продлить эти звуки по высоте, сделать бесплотнее поступь повествования, почти уже «бегущего по волнам», и улетишь за край русской земли… Возникнет зачарованная, неслыханная страна «Гринландия» Александра Грина!..
Но вдруг, с другой стороны, рядом с воздушной грезой и не менее внятно зазвучит в поэме рассказ обычного печника Федора — земляка писателя. Полет фантазии продолжается, но опасность рабства у выдуманных образов исчезает. Словно распечатан уголок уездного быта, вдруг пахнет таким по-лесковски живописным… И открывается иная — теплая, черноземная даль: