Выбрать главу

На Новый год получил он новый орден, и, хотя был это очередной орден и представил себя к нему он сам еще в июле, все-таки приятно было, что он еще раз отмечен и награжден. На Новый же год известно стало, что прямой начальник Алпатова, командир бригады Подгрушный, вышел в отставку.

Генерал Подгрушный был уже глубокий старик, державшийся только по привычке держаться командиром, как держатся шапки одуванчиков до первого ветра; но иногда забывался он, и тогда недослушивал ответов, задумчиво перебирал губами, тянул как глухие: «Да-а… Да-а… А-а?» Путал слова, вставлял в свою речь: «этого», «как его говорится», «и тому подобное», «вообще», забывал свои же приказы, шашку вдруг называл палашом, — уходил уже ото всех этих штыков, выправок и команд в безмятежное, стариковское, мягкое, где никакому осуждению нет уже места, где как будто накурено сизым кадильным дымом святости, всепрощения, надземной дали.

На место Подгрушного уже назначен был какой-то штабной генерал, барон, и уже одно это неизвестное: штабной, барон и новый, заставляло жалеть о привычном старике, который запросто обедал у Алпатова, когда навещал полк, ловко шаркая ногою, целовал пухлую руку Руфины Петровны, трепал по круглым щекам малышей, добродушно громко смеялся и мигал глазами с вечной слезой.

Алпатов перешел когда-то из гвардии и потому двигался в чинах быстро, и вот уже восемь лет командовал полком и два года числился одним из девяноста кандидатов в командиры бригады. Знал свою аттестацию, хоть она и писалась секретно: «Службу любит, здоровьем крепок, труды походной жизни переносить может; несколько излишне тяжел, но держится в седле уверенно; умственных способностей отменно хороших. В поле не потеряется и возложенную на него задачу выполнит с успехом; к подчиненным строго требователен, беспристрастен и справедлив…» и так много, и потом заключение: «Достоин быть командиром неотдельной бригады».

И за это заключение Алпатов особенно любил старика, потому что хоть и говорится язвительно, что «всякий генерал — поглупевший полковник», но всякий полковник неизменно желает поглупеть.

VII

Это было основное в Алпатове — полная ясность всего, что он делал, почему делал, зачем делал, как делал, и потому меньше всего понимал он неосмысленность, торопливость, растерянность, глупость и потому так часто слетало с языка его слово «дурак». Была соблазнительная власть казнить, но и миловать тоже было в его власти: поднять голову, почесать, не спеша, в бороде указательным пальцем и сказать, брезгливо поморщившись, расстановисто и очень низким, густым и сочным строевым голосом: «Пошел, ты-ы… к чертовой матери, дурак!»

Но бывают такие дни в жизни каждого, когда и самые расторопные люди вдруг почувствуют оторопь неизвестно почему, как неизвестно почему вдруг не хочет идти норовистая лошадь: мотает головой, пятится, фыркает, визжит от кнута и бьет в передок повозки задними ногами. Шестого февраля был такой именно день у Алпатова. День был солнечный, оттепельный, даже капало с крыши, и Алпатов приказал запрячь лошадей, чтобы объехать казармы, посмотреть утреннюю гимнастику на приборах, но вместо казарм очутился в поле, где, плотно прижавшись к снежным сугробам, полз тяжелый талый ветер и звенел сосульками на березах. И так долго ехал между снегами, казавшимися с море глубиною под очень высоким чистым бледно-синим небом; нагонял и объезжал крестьянские сани (день был базарный); проехал до десяти верст, и взмылились вороные спины, а когда обратно ехал шагом, то вздумал спросить у Флегонта: есть ли причастие у молокан? Никогда не нужно было знать этого раньше, потому и не знал.

— Ваше высокоблагоро… — обернулся Флегонт.

— Говори коротко.

— Так точно, нет причастия.

— M-м… вот как?.. Да ведь и священников нет?

— Никак нет.

— А Страшный суд есть?

— Так точно, есть.

— А святые?

— Так точно.

— А рай?

— Все это есть, так точно.

Алпатов всмотрелся в чутко слушающий кусок высунувшейся к нему желтой бородки, остро почувствовал, как сосет у него под ложечкой, и сказал недовольно:

— Ну, трогай.

Любил четкую машистую рысь Алпатов, и это был первый кучер у него, который знал лошадей и которого понимали лошади, как своего. Алпатов думал, что если не подыщется кто-нибудь из новобранцев, через год, когда уходил в запас этот молокан, нужно будет оставить его в кучерах за плату.

На дворе, когда приехал Алпатов, дети шумно лепили бабу из талого снега, и хорошая вышла баба, но как раз на самой дороге; пришлось свалить ее дышлом, и дети кричали, собаки лаяли; нахмурясь, вылезал из саней Алпатов, задержал шаг возле Мишкиной конуры; поднял маленькую Варю «под самое небо» на протянутых руках.

— И меня под самое небо! — запросил Ваня.

И Ваню поднял, а шестилетнему Пете сказал:

— Ну, ты уж большая дылда: тебя не подымешь.

Завтракал Алпатов домашней колбасой с кашей и упорно думал обо всей этой своей шумной детворе, не помнил, чтобы когда-нибудь раньше так думал.

Сказал Руфине Петровне:

— Нужно летом Виктора отправить в Россию, проехаться по Волге, например, а?.. Пусть-ка посмотрит… Поручик Кривых хотел в отпуск на Кавказ — вот можно бы с ним: человек серьезный. А может, и сам я буду иметь возможность. Ты как думаешь, Руфа?

Смотрел на нее, широкую, белую, неряшливо причесанную, домашнюю, давнишнюю, всю свою, и ждал. Но она была сердита на кого-то: на Мордкина ли в кухне, на Пелагею ли в детской, на кого-нибудь из детей. Отрезала решительно и упрямо:

— Нечего по Волгам таскаться, и здесь хороши!

Поглядел на нее удивленно: стирала тряпочкой пыль с фарфоровых безделушек на этажерке.

— Гм… Неосновательно ты это… — Покачал головой, но не хотел спорить. Вспомнил снега, небо, мелкий звон берез и то, что думал о кучере: хорошо бы его оставить, когда будет выходить в запас. Готовился сказать это Руфине Петровне и подбирал, не спеша, слова: так почему-то хотелось, чтобы она согласилась с ним в этом, и загадал Алпатов, что если согласится, если скажет коротко и мирно: «Пожалуй, что ж», или: «Мне все равно, как хочешь», то перестанет сосать под ложечкой. Но она увидала в окно Флегонта, стоявшего возле калитки с лошадьми в поводу, и Гусар (два белых копыта), нагнувши голову, шарил по талым комьям горячими губами. Забарабанила сердито в окно и закричала:

— Эй, эй! Не видишь?.. Подыми Гусару мордочку: снег ест!

И, обернувшись к Алпатову, сказала с сердцем:

— Нужно этого лентяюгу в роту послать! Вот увидишь, испортит он лошадей… И возьми другого.

С двенадцати до часу сидел Алпатов в штабе полка. С адъютантом, штабс-капитаном Шалаевым, говорил о том, что нужно объявить в завтрашнем приказе. И когда просмотрел, кто назначен дежурным по полку, кто арестован, кто болен и что-то о каптенармусах и о мундирной одежде второго срока, он сказал вдруг твердо и раздельно:

— Назначить, ввиду теплой погоды и прочного наста, прогулку полку. Полку собраться к восьми часам утра около новых казарм в походной амуниции. Ротам выдать холостые патроны по три обоймы по числу нижних чинов… Запишите.

Но Шалаев знал, сколько будет бестолковых хлопот с этой прогулкой. Он недовольно посмотрел на Алпатова, на ясные окна и ответил:

— Да мы назначим, а вдруг завтра ахнет мороз в шестьдесят градусов.

Алпатов оглядел строго костистую красную руку адъютанта и протянул начальственно:

— Прошу-у записать!

Иногда хорошо бывает осязательно, обеими руками в обхват почувствовать, что ты на земле не гость. Многим знакомо это: сумерки — особенно зимние, — слишком синяя, чернеющая улица в окнах, отдыхающая, дремлющая, настоявшаяся за день мебель около, тишина, — и на минуту, на две ясно зазвучит вдруг в душе каким-то деревянным голосом, как стук снизу в дубовый пол: гость!.. Смотришь на улицу, на мебель, на самого себя в темное зеркало, а голос все так же тихо и деревянно: гость!.. Тогда становится немного жутко, зажигаешь лампу, опускаешь шторы сильнее, чем надо, ходишь по комнатам и стараешься ступать прочней.

Так было с Алпатовым в сумерки, и потом тоскливо ломило шею, сосало под ложечкой, и несвободно было в левой руке.