А вечером Алпатов пошел к своему заведующему хозяйством, подполковнику Бузуну, потому что была Бузунова очередь выставлять на окно лампу.
У Бузуна были огромные красные восточные ноздри, а все остальное лицо прилепилось справа и слева, сверху и снизу к ноздрям, как белесый гарнир к сытному, в меру прожаренному румяному бифштексу: хорошо с гарниром, но недурно и без него. Был он беззаботно весел и прост, и даже молодые субалтерны, едва попавши в полк, называли его не «полковник», не по имени-отчеству — Никита Фомич, а приятельски-ласково — Бубу. Было у него в разговоре множество присловий, вставок и обращений, кудрявых и мяконьких завитушек: дорогие мои, голуби мои, золото мое, сладость моя; и, когда говорил он, можно было разглядеть его глаза, детски влюбленные в того, с кем он говорил. Два самых бойких трактира в Аинске принадлежали ему, только торговали там подставные трактирщики — бывшие фельдфебеля, — лесной склад на окраине Аинска над речкой Тептюгой был тоже его.
Скрипело звонкое крыльцо Бузунова дома, вздрагивала проволока звонка, бежал на носках денщик отворять засовы — так было со всеми, кто пришел раньше Алпатова, так было и с ним.
— Здравствуй, — сказал денщику Алпатов.
— Здравия желаю, ваше высоко-бродь! — гаркнул так, что мигом выскочил Бузун встречать командира, и пышная в лиловом шелковом платье Бузуниха заняла собою просвет дверей — вся радостная улыбка и колыхание, и из-за ее плечей показались головы казначея, лесничего, соборного протопопа о. Герасима, двух учителей прогимназии, капитана Гугнивого, капитана Пухова, поручика Кривых, и висела над ними ленивая синь накуренного дыма.
Хорошо быть красавицей, — так нуждается в человеческой красоте земля, — идти среди людей и дарить им улыбки, движения, взгляды — такие легкие, такие неожиданно дорогие, хоть и ничего не стоящие себе: кто-нибудь прикованный забудет о своей дороге и пойдет следом; кто-нибудь остановится и будет долго стоять, как божий блаженный, слепой и радостный; кто-нибудь усталый только проводит глазами дароносящую, — и вот он уже снова полюбил жизнь, а дароносящая и не знает об этом и дальше несет то, что ничего не стоит ей и в то же время дороже всего в целой жизни… Хорошо быть красавицей; но не плохо быть и командиром полка, прийти в гости к своему штаб-офицеру и уж от самых дверей быть всех заметнее и всех крупнее, уметь сказать два-три игривых слова пышной женщине в шелковом лиловом платье, перейти затем к другой женщине, жене лесничего, даме крикливой, скупой, желчной, и сказать ей, наклоняясь:
— Ничего в жизни так не люблю, как играть с вами за одним столом! — И, дойдя до молодой супруги престарелого хилого казначея, поговорить с ней подробно о ветчине.
— Ну-ка, хозяйка… Вот мы сейчас у знаем, какая вы хозяйка. Как окорок запекается?
— Как? Вот новость какая!.. Вымочить в воде, а потом… потом в тесто: повалять да в печь.
— Ха-ха-ха… плохая хозяйка! Понятия вы об этом ни малейшего, а окорок запекать — это целое искусство. Хотите, расскажу подробно. Возьмите окорок, подымите ему шкуру — она отстанет, не ножом только, а пальцами, вот этими самыми пальчиками; шкуру содрали, сахарным песком сало присыпьте — сахару не жалейте; присыпали, проколите шкуру опять деревянными гвоздиками, — вот после этого уж в тесто. А в тесто отрубей добавьте, а не из чистой муки. В печке же ему стоять полагается, ну-ка, сколько?
— Час. Или, может быть, меньше… Не знаю.
— То-то — два с половиной часа. Я уж вижу, что вы не знаете. Два с половиной часа для среднего окорока в полпуда. Два с половиной.
И когда молодая женщина, пожимаясь от невнятной тоски, спрашивает:
— А сахар под шкуру зачем? — объяснить ей:
— Это для мягкости вкуса, а как же? Для сладости.
И добавить игриво:
— Вот на такой окорок, ждите не ждите, а уж я к вам в гости приду.
И еще добавить на ухо, но так громко, чтобы всем кругом было слышно:
— А когда у вас маленький будет, приглашайте кумом.
Неторопливый и важный, считался Алпатов крестным отцом до полусотни айнских ребят, и не было в Аинске такой глухой улицы, где бы не копались в пыли то Ваня Брёхов, то Коля Штанов, то Надя Мигунова — все крестники Алпатова.
Сначала был чай, а за чаем, если гость отказывался от варенья, лиловая подполковница делала понимающие большие глаза и говорила с растяжкой:
— Ну, конечно!.. Я так и знала: пьете!
И хотя в Аинске все пили, и не пить было никак нельзя, и не варенье — даже сахар к чаю многими признавался лишним, но как сочла нужным она удивиться этому лет двадцать назад, так и теперь все удивлялась.
Алпатов хотя из любезности и говорил, что любит играть со скупой женой лесничего, но уселся за одним столом с о. Герасимом, казначеем и Бузуном и сам предложил преферанс двойного счета с «разбойником», чтобы игра была азартнее и крупнее.
Не везло; хотелось быть шумным и веселым, но торчала навскрыше шилохвостая шеперня: ни виста, ни масти. Нет людей суеверней картежников: три раза менял места Алпатов; садился и в прорезь стола, и в линейку, и опять в прорезь — карта уходила от него веером: то играл казначей — старенький, с сухой бородкой, утиным носом и тряской головой, то Бузун, то о. Герасим. И если кому везло, то больше всех ему, этому львинокудрому протопопу с рысьими глазами: распустил по зеленому полю черную рясу, сел всех шире и всех приземистей и раз за разом назначал игру.
— Вы не молебен ли отслужили, отец Герасим, несравненный мой? — ласково спрашивал Бузун.
— Да-а, а как же? Науму-пророку. Служил, служил.
— И что бы вам уж кстати за нас-то, грешных! — тряся головою, подхватывал казначей.
— И за вас я служил — Флору и Лавру и святому Власию, служил, служил.
Дерзок был на слово протопоп.
Но знали, что и у себя в соборе он тоже уверенно прост. Случилось как-то на проскомидии, вышел вдруг на амвон со стареньким поминанием, потряс им над головою, гневный, и закричал на всю церковь:
— Чье?
Прихлынул ближе к амвону народ; перешептывались, озирались: чье?
— Чье поминание, спрашиваю?
Еще ближе столпились, дышали друг другу в затылки, напирали плечами. Дрожала в крупных пальцах о. Герасима виноватая книжечка, маленькая, трепаная, в красненьком переплетце.
— Да чье же, наконец? Есть ему хозяин?
И вот старушка из-за колонны, возле самых дверей:
— Никак мое!.. Ой, тошно мне!.. Никак мое, батюшка.
— Так что ж ты мне, старая палка, что ж ты мне копейку, а? Копейку за сорок душ, а? Сорок покойников тебе поминать за копейку, ах, язва!..
И шваркнул, сердитый, поминание вместе с копейкой через всю церковь старухе в ноги.
А то повадился было один баптист встречать о. Герасима на улице и заводить с ним речи о первородном грехе, и о спасении, и о том, что нельзя натопить дома, если жечь дрова около него, а нужно топить внутри — и спасешься. Начинал издалека, сознавался в мучительных сомнениях, спрашивал совета и справлялся, как гласит Писание; но сам Писание знал куда лучше о. Герасима, ни в чем не сомневался и то на том, то на этом ловил его ехидно. Однажды надоело это протопопу.
— Ты — бабтист, значит — от бабы. В православие ты не пойдешь — вижу. Не хочу говорить с тобой. Пошел!
— Батюшка, это неправильно. Конечно, и вы — от бабы, как всякий человек, только баптисты — это…
Осерчал протопоп и, так как был здоровее, сшиб его с ног и долго бил набалдашником посоха и пынял коленом.
А за свадьбы он, не в пример прочим попам, назначал по рублю с ведра водки и тут не ошибся: в Аинске неслыханно много пили на свадьбах.
Отгорели наполовину свечи. С каждым часом записи протопопа делались все длиннее.
— Ничего с ним не поделаешь, — скромно сказал о нем казначей, поводя головою.
— Его день, его, — добавил Бузун.
А Алпатов внимательно осмотрел всего о. Герасима, — показался он ему, красный, толстый, волосатый, похожим на ярого быка, и не скрыл он этого — толкнул Бузуна:
— Эй, не стой на дороге: землю роет!