— Расположены лагери у вас в сухом месте? — щурясь от солнца, спрашивал генерал.
— Место — песчаное, сухое, — тут же отвечал Алпатов и потом думал: «Нужно было добавить — высокое… пропустил…»
— Эпиде-мических болезней в полку нет?
— За все время моего командования полком… — длинно начал было Алпатов и обрубил тут же, — не было.
Ехали мимо поселка Никольское — двенадцать дворов, из них три раскрытых — стропила, как ребра; по непросохшей грязной дороге шлепали копыта, и летели в стороны брызги и комья грязи, и задряпанный, усталый, слишком пехотный вид был у рысившего Ткача, и как-то неловко за все это стало Алпатову: так преувеличенно щегольски одет был генерал, так изысканно красив был адъютант его, подполковник, так пахло от кого-то из них тонкими духами, и такие нестерпимо трезвые глаза были у обоих.
Генерал сидел прямо против Алпатова, колено в колено, об ноги его, сухие и длинные, иногда на колдобинах стукался Алпатов и, хотя не виноват он был в этом, невольно как-то прикладывал руку к козырьку. За своею спиною чувствовал он отвалившуюся старательно, чтобы было совсем по-кучерски, спину Флегонта и, когда взглядывал на Шалаева, понимал, что думает Шалаев о новом командире, не мог думать другого, думал то же, что он: высокомерен.
— Здесь, должно быть, только яровое сеют? — неожиданно спросил красивый подполковник, показав свежие зубы.
И, наклонившись радостно к нему, обстоятельно начал объяснять Алпатов, какие хлеба сеют здесь яровыми, какие — озимыми, в каких уездах возможен табак-махорка, в каких даже вызревают арбузы… И говорил бы так долго, если бы не кашлянул тихо генерал и не сказал с чуть заметной улыбкой:
— Виноват, я вас перебью… А как заготовляете вы сено для обоза?
От солнца, заходящего за густую синь лесов, все кругом было жидко-золотое; горели одинокие межевые сосны, подымались вечерние, весенние галочьи стаи, и от них широко и звонко делалось в вышине, но Алпатов — не потому только, что было четверо в экипаже, что наклонялась к его фуражке Флегонтова спина, что торчали спереди сухие чужие колена и вплотную сбоку пришлось тело Шалаева, — чувствовал себя стиснуто и неловко.
И так тянулась эта стиснутость и неловкость вплоть до гостиницы Чалбышова, где сняли для генерала четыре номера рядом, приткнули у входа пеструю будку и поставили почетный караул.
А не больше, как через двадцать минут, по улицам, обсаженным березами, теперь совсем живыми от миллиона майских жуков (как раз доцветали в это время березы), по лужам, запруженным мирными свиньями, между рядами любопытных трехоконных один в один домиков, проехал генерал в лагерь. В лагере же на передней линейке, поднятый наскоро Ткачом, ждал его полк. Зашло уже солнце, и все кругом — и лагерь, и плац, и полк — было такое мягкое, успокоенное, чуткое… Хорошо поются песни в такое время!
Звонкая, чуть дрогнувшая, встречная команда:
— Полк смиррно! Слушай… на кра-ул! Господа офицеры!
Намеренно запоздалое, спокойное и не очень громкое, но такое слышное в тишине:
— Здорово, молодцы!
И гулкий рев:
— Здравия желаем, ваше прево-сходи-тельство!
— Рад служить с вами!
— Рады стараться, ваше прево-сходи-тельство!
И как радушный хозяин, чуть волнуясь и любуясь и всеми живя, провел генерала Алпатов вдоль полка, представляя своих офицеров, преувеличенно громко называя фамилии и чины.
Со всеми поздоровался генерал, всем одинаково говоря: «Здравствуйте!», но никого ни о чем не спросив, и все отметили после, какая у него рука: холодная, узкая, костлявая, и молодой поручик Голобородов все время потом в ротонде усиленно тер свою ладонь о чужие спины, «чтобы согреть». И у всех остались в памяти узкие, холодные, сощуренные чужие глаза и длинный, как хобот, нос с белым стрельчатым переносьем. Кто-то назвал его за сутулую шею «костылем», кто-то за длину — «семиаршинным».
Всякому известно, что хозяйственный смотр бывает после строевого, но строевого смотра нельзя же было начать перед самой зарею, и генерал отложил его на завтра. Он обошел, широко забирая ногами, лагерь, обоз, где тщательно пересмотрел сбрую и подсчитал лошадей, потом кухни и пекарни, где пробовал ужин и хлеб, потом в ротонде перелистал запись офицерских долгов, потом в канцелярии полка, еще оставшейся на зимней квартире, пригласив Бузуна, казначея, других из штаба, приказал собрать книги отчетностей и неожиданно начал хозяйственный смотр.
Сознаюсь, что мне труднее всего говорить именно об этом, о том, как упорно копался генерал в толстых исписанных книгах и в пестрой груде всяких расписок, счетов, ассигновок, квитанций и смет и усердно ловил Алпатова.
Полковое хозяйство совсем не такая простая и легкая вещь, как, может быть, думают иные, и так много в этом хозяйстве всяких отделов, отраслей и книг с длинными сложными названиями… я пересчитал бы их, если бы это не было скучно.
И не люблю я этих низких, ночных комнат с казенными шкафами и столами, от которых пахнет лежалыми пыльными бумагами, сургучом, кислым хлебом, смазными сапогами, керосином, мышами и плохим писарским табаком.
И вот именно здесь до глубокой ночи все было так необычно и тревожно для Алпатова: своя канцелярия — и чужой генерал, свой рабочий стол, обитый синим сукном, — и за ним длинная узкая спина с ясными лопатками; свои мелкие домашние тайны, казалось бы, глубоко спрятанные, привычные и даже забытые, — и вдруг неожиданно легко открывались тайны.
Началось с галунов: было истрачено свыше ста рублей на серебряный галун для нижних чинов, но генерал приказал показать ему этот галун, прищурясь, посмотрел и сказал спокойно: «Это из алюминия». Потом как-то бойко успел сосчитать, что фуражу пошло вчетверо больше, чем нужно, и когда спрашивал об этом Бузуна, очень спутанно и пространно пустился объяснять Бузун, но генерал холодно оборвал его на полуслове. Потом — на пару обозных лошадей ушло не триста рублей, как полагалось по смете, а девятьсот, и были эти лошади не в обозе, а в конюшне Алпатова — вороные, белокопытые; и экипаж к ним был куплен на деньги, отпущенные для ремонта казарм.
Каких-то нужных бумаг не успел прислать исправник, и за ними бегали вестовые; в чем-то виноват был старик казначей с трясучей головой и еще в чем-то воинский начальник. Иногда попадались в книгах загадочные цифры, соскобленные ножом, а на их месте стояли новые, очень уверенные на вид. Перепутаны были записи: то, что должно было попасть в одну книгу, зачем-то попадало в другую; два довольно крупных счета показались подозрительны генералу, и он отложил их, чтобы проверить после, не подлог ли; и, наконец, остатков от сметных сумм оказалось что-то уж слишком много. Правда, они были истрачены «на нужды полка», но долго искали к этим тратам оправдательных бумаг, пока не сказал генерал:
— Нет, видно, уж не доищемся.
Больше всего путало и сбивало с толку то, что спокоен был генерал: как будто это самое он и думал найти и, находя, не удивлялся. И странно было видеть — насколько для него было просто все это полковое, как проста и понятна в любой момент шахматная доска начинающих для игрока. Иногда он бывал даже рассеян, курил и следил молча за кольцами дыма, в то время как румяный подполковник отмечал, что нужно завтра проверить на складах.
Выразительно смотрел на вспотевшего казначея, поручика Дахнова, делопроизводитель, старый надворный советник Рябуха, неистово по давнишней привычке моргая тонкими черными веками; и, наклоняясь огромными ноздрями к уху Алпатова, растерянно шептал Бузун: «Это донос!»
Отворачивался от него Алпатов, морщась и хмурясь, — противно стало все Бузуново — и гладкая голова, и нос, и шепот, и, когда не обращался к нему генерал, упорно смотрел он в окна. А в окна, светом из окон же и освещенная, видна была напротив такая старая, давно знакомая мирная вывеска на маленькой лавочке: «Спички, свечи и Красин» и внизу четкая фамилия лавочника: «Беспрозванный».
Алпатов думал, что эта фамилия точно нарочно создана для доноса, думал, что завтра может обнаружиться еще что-нибудь, несравненно более важное, о чем он не знал; думал, что пригласит его, уходя, генерал, чтобы поговорить наедине, начальственно, но просто.