В это время (захолодало вдруг) дождь начал падать неожиданно большими звучными каплями, замигала белая сетка перед глазами, и в этой сетке по-новому для Алпатова замелькал бегущий медвежонок, как будто не он, как будто не сюда совсем, а к городу, и вдруг вот он, здесь, опять здесь и, подбежав, стал на задние лапы, а передними, как прежде, как всегда, отдавая честь правой, — левой просил подачки у сердитого генерала, смотрел на него в упор, капризно шевелил пятачком и как будто вызывающе даже ждал, когда же, наконец, даст он ему сахару, булки, круглую медяшку, которую солдаты в кухнях честно обменивают на морковь и капусту.
— Ка-ак? — отступил на шаг генерал; лицо, мокрое от дождя, заструилось, острое, желтое. — Полковник! Нет, что же это?.. Это — не полк! Это — зверинец! Это… черт знает — зверинец!..
Похолодевший Алпатов бросился на своего Мишку, растопырив ладони, хотел схватить сгоряча за горло, как Силин Пармен, и не успел. Медвежонок как будто понял уже, что сердитый генерал — его враг: шерсть на холке поднялась дыбом, глазки стали острей, зеленей и злее, и тою самою правою лапой, которой только что отдавал честь, Мишка рванул генерала за рукав шинели — так и разодрал от локтя до обшлага прочный франтовской драп…
Полил дождь, заливал морду звереныша и лицо генерала, остервенело бил кулаком медвежонка Алпатов, генерал сипло кричал: «Застрелить! Убить!.. Расстрелять!» Выхватил шашку — золотое оружие за храбрость, взмахнул над головой, и видно было, как рука дрожала. Оглядевшись быстро, красивый адъютант выстрелил из нагана в присевшего на землю звереныша сверху вниз между лопаток, в упор.
Поднял Мишка изумленную лобастую голову, всю зеленую от расширенных болью глаз, заревел протяжно, тяжело ринулся было к левому флангу роты, но Коноплев, его дядька, с размаху ударил его прикладом в затылок, и, ошарашенно завертев головою, он медленно опрокинулся на спину, сразу окровавив под собою глинистую грязь, и чей-то яркий, белый и жесткий штык вонзился ему сбоку между ребер и неловко пришил к земле. Столпившись, трудолюбиво, яро добивали своего медвежонка подкованными каблуками, прикладами, кололи штыками, и все молчали при этом, кричал только один генерал. Нагнувши к Алпатову голову, длинноносый, мокрый, растерзанный, нелепый, кричал он:
— Под суд!.. Я вас — под суд!.. За растраты, за упущения, за… за… за… безобразие — под суд!
— Ваше превосходительство… — пытался вставить Алпатов.
— Такого командира полка немыслимо терпеть в бригаде! Нет! Слышите? Нет! Под суд!..
И тут же с плаца уехал на станцию — даже церемониальным маршем не пропустил полка.
Обмякший, видел Алпатов, как отъезжали его (не его) вороные, разбрасывая грязь, как жирно лоснился поднятый верх его (не его) экипажа, и Флегонт в безрукавке и шапке с павлиньими перьями, несмело прикрытый клеенчатым плащом, неуклюже откачнувшись, торчал на козлах.
Генерала не было видно, но он был: отплывало злое, чтобы вырасти и прийти снова, и остановить его было нельзя.
С фуражки за шею холодная, гнусная текла вода; солдаты и офицеры все были мутные, мокрые, лишние; ненужные желтели медные трубы музыкантов.
— По палат-ка-ам! — во всю силу легких крикнул Алпатов и добавил кругло и сочно: — К чертовой матери, скоты!
Покосился на убитого медвежонка, похожего теперь на жалкую, втоптанную в грязь, дохлую шалую бурую собаку, махнул рукой; капитану Цимбалистову хотел было сказать густое слово, но только посмотрел на него долго и хмуро и тоже махнул рукой, и один, откланявшись офицерам, пошел к городу, по привычке прочно ставя ноги. Шел и смотрел в землю.
А дома, где была тревожная Руфина Петровна, и нянька Пелагея, и дети, и Мэри, и Джек, и в столовой лампа с хрустальными висюльками, и в кабинете шкаф с медным зеленым шлемом и зубами местного мамонта, в сумерки, когда застучали, открываясь, ворота и Флегонт приехал со станции, с Алпатовым случился удар: отняло всю правую половину тела. Лежал он красный, тяжелый, силился говорить, но говорил бессвязно, и почему-то по-легкому, по-мужичьи: кумпол, Капказ, обнаковенно. Думали, что выходится, отпустит, но к ночи удар повторился, и уж ничего не мог выговорить Алпатов, и на заплаканную Руфину Петровну и детей глядел непонимающими глазами.
От нового удара утром Алпатов покорно умер.
Хоронили его в Аинске, и в то время как писались о его полке куда-то выше злые бумаги, сам он медленно плыл на кладбище. Добросовестно начищенные к смотру медные трубы пригодились для похоронного марша, и медленно шел за оркестром зверинец-полк. День был теплый. Пахло весенними кедрами, листьями берез и тою безымянной травкой, которая ползуче стелется везде и без которой не мог представить себе земли Алпатов.
А в августе, когда полком командовал уже другой полковник, маленький, щупленький, по фамилии Курч, и Руфина Петровна носила на могилу георгины и ждала пенсии, и Бузун, переведенный «для пользы службы», вышел уже в отставку, и желтели березы, и стаились птицы, из глухой тайги, с поселка Княжое, опять приехал на базар в Аинск чалдон Андрей Силин, по прозвищу Деримедведь. Привез на продажу мешок чесноку, горку крупной репы, клетку уток и клетку поздних цыплят, и вдобавок ко всему этому… малого сосунка медвежонка.
1911 г.
Полубог
В богатом Коринфе у дома знатного Мегакла стояли рапсоды и пели. Было двое рапсодов — молодой и старик. Дряхлым, разбитым голосом пел сначала старик, а молодой хмуро подыгрывал ему на семиструнной кифаре.
О чем же может петь старик? Он пел о том, что в старину жарче грело солнце, тяжелее росли плоды, пьянее было вино. Он пел о том, что в старину жили герои, но никто не пришел им на смену. Он пел о том, как в темных пропастях Галеса бродят печальные людские тени.
У Мегакла было пиршество. На длинной веранде за столом возлежали гости и пили густое кипрское вино из дорогих кубков.
И никто не слыхал старика.
Но кончил он, и запел молодой рапсод, запел звучным и властным голосом новые, непривычные для слуха песни. Могучим мастером были скованы песни и славили гордый человеческий ум.
«Человек — полубог, — говорили песни, — но придет время, и он будет богом».
«Человек — в мечтах, — говорили песни, — но придет время, и мечты будут делом».
«Туда, в сверкающую глубину новых веков, как прикованный, смотрит взор».
«Придет время, когда о том, что было, не будут лепетать и младенцы».
«Весь полный настоящим, весь творец будущего, непокорный и всем владеющий, будет стоять человек на побежденной им земле!»
«А когда овладеет он всем, то будет богом».
И еще звучали последние звуки голоса и кифары, когда поднялись из-за стола гости Мегакла посмотреть на певца.
А он стоял молодой и стройный, с черными кудрями и гордым взглядом.
— Кто сложил эти песни? — спросили гости.
— Я слышал их, — отвечал рапсод, — еще мальчиком в родной Эанфии от Демада, изгнанника из Афин.
На другой день морем через Коринфский залив в маленькую Эанфию поехали трое богатых юношей, чтобы почтить Демада, как полубога.
— Он должен быть высок, как эта мачта! — говорил один из них, сияя глазами.
— Он должен быть могуч, как это море в бурю! — говорил другой.
— Он должен быть прекрасен, как вечерняя звезда на этом небе! — мечтательно говорил третий.
В маленькой Эанфии им показали Демада, изгнанника из Афин.
На грязной циновке на дворе сидел дряхлый калека. Голова его серела остатками спутанных, всклокоченных волос.
Черными, костлявыми руками сосредоточенно и жадно искал он в изорванной тунике паразитов.
1898
Улыбки