Выбрать главу

— Няньку ему, — лениво подсказал больной с соседней кровати.

Оскорбленный грубым предположением, Федор Осипович тяжело прикрыл глаза, и только его белые ресницы чуть–чуть подрагивали.

Стареющий человек, не щадя себя, кормил и одевал молодую свою жену и её замкнутого, неласкового сына, и оба они принимали это, как должное. А после, когда подвернулся более выгодный вариант, они бросили этого человека брезгливо, кай замусоленную и ненужную вещь.

Шмаков сделался в моих глазах олицетворением совести, но совести обратной, несущей заряд отрицательный. Он напоминал о себе всякий раз, когда я был честен, он уличал меня в моей порядочности.

Император злоупотреблял безотказностью Миши Тимохина. Он не только свалил на него черновую работу по своей диссертации, но и делал все, чтобы Миша не получил собственной темы, хотя кандидатский минимум Тимохин сдал ещё два года назад. Чего опасался Император? Что работа подчиненного окажется ярче и талантливей его собственной? Или как бы Миша не посягнул на его кресло зава? Я ждал возвращения из командировки директора института, чтобы пойти к нему и откровенно рассказать обо всем. Меня смущало только, что Тимохину мое вмешательство — узнай он о нем — может показаться бесцеремонным и неправомерным. Почему из‑за него, спросит он, должен страдать Дмитрий Иванович? Миша был единственным человеком в лаборатории, который и за глаза звал Императора по имени–отчеству.

При всем внешнем различии простоватого Миши Тимохина и корректного, внутренне ироничного Федора Осиповича они чем‑то напоминали друг друга, но я не сразу сумел определить для себя их общую черту. Этой общей чертой было умение ставить на первое место не себя, не свою боль и свою радость, а боль и радость другого человека. Мне кажется, я не обладал этим качеством: ведь я ставил на первое место то, что принадлежало не другому человеку, а мне: свою совесть.

Как вначале, десять месяцев назад, я упал в глазах сослуживцев, потому что не разделил их осторожную ненависть к Императору, так теперь я в их глазах вырос — благодаря тому же своему качеству, но только теперь они именовали его принципиальностью. Уважительное серьезное отношение, которым вдруг одарили меня етаршие коллеги, не обманывало меня, я понимал его истинные причины, но и оно прошлось‑таки по моему больному месту: Шмаков был тут как тут.

— Вера… там… — произнес Федор Осипович и неловко, неестественно улыбнулся. Ему было совестно тревожить меня ещё из‑за кошки. Но я знал, что это важно для него, и рассказал ему о Вере подробно и серьезно.

Он слушал меня с беспокойством, и мне показалось, он напряженно вспоминает что‑то.

— Я… Я не смогу вас… отрезать, — произнес он и тотчас замотал головой. — Нет… от… отрезать, —снова выговорил его язык, но испуганным движением головы он опять отверг это слово. — Спасибо… не смогу. От… отрезать.

— Отблагодарить? —догадался я.

— Отблагодарить… Отблагодарить… — Он жалко улыбнулся и прикрыл глаза, утомленный.

В старомодном, слишком просторном для него костюме — уменьшился, что ли, Шмаков за годы, пока не надевал его — в нелепой шляпе и в галстуке, ждал он на жаркой городской улице сына — это была последняя его надежда. Он бросал на карту все, он соглашался даже, чтобы жена сохранила любовника — лишь бы вернулась к нему.

Сын так и не вышел. Вместо него появился его обидчик — удачливый, неторопливый, самоуверенный человек. В сверкающих и дорогих сандалиях.

Это решение родилось во мне не сразу, не вдруг, а зрело исподволь. Я не могу вспомнить момент, когда понял, что в первый же свой отпуск поеду в Алмазово.

К Шмакову, который ждал на улице ответа, вышел вместо меня Вологолов. Мне показалось, что утекла уйма времени, прежде чем вновь раздались его размеренные шаги. Он сказал матери, что Шмаков не появится больше. Потом взял из коробочки мятный леденец и положил его в рот — вместо «сигареты: неделю назад он бросил курить. Мать выжидательно смотрела на него, но так и не спросила ни о чем, а он не прибавил больше ни слова.

Федор Осипович поправлялся трудно, поэтому я мог лишь ориентировочно предполагать, когда и насколько поеду в Алмазово. Но в том, что уже в ближайшие недели я увижу Шмакова, я не сомневался. Был бы только жив он… Впрочем, случись самое страшное — мать известили бы: официально они разведены не были.

Каждый день задержки отягощал в моих глазах далёкое мое преступление. Но я не мог начинать с письма — после стольких лет молчания это было б и глупо и трусливо.