Выбрать главу

Я переодевался, когда явился Миша Тимохин — с шерстяным зелёным шарфом и вязаной шапочкой.

— Ты с юга, — проговорил он. — У вас нет этого.

— Спасибо, я так, — буркнул я и достал из чемодана свитер.

— Как так? — не понял Миша. — Это специально для катка.

— Все равно… Не надо.

Впервые Тимохин раздражал меня — своей бескорыстной, вездесущей заботливостью. Быть может, я не мог простить ему опаленной брови? Я не ревновал к нему Таю, я ревновал за него, и это нелепое чувство злило меня.

— Почему ты сам не идёшь? — спросил я.

— Куда?

Его синие глаза глядели доверчиво и недоуменно. Стиснув зубы, я натягивал свитер.

— Куда не идёшь? —повторил Миша.

— На каток.

— Я устаю, Кирилл, — сказал Миша. — Я бы пошел, но я устаю.

Я посмотрел на его исхудалое болезненное лицо. Иконные лики напоминало оно. Я засмеялся.

— Зачем тебе все это? — Я кивнул на принесенные им вещи.

—* Ну, как же, Кирилл, шапочку обязательно надо иметь.

— Зачем? Ведь ты не катаешься. Зачем она тебе?

— Это же чистая шерсть, — удивленно проговорил Миша. — Ты обязательно надень. Разве можно без головного убора? Ты с юга, ты обязательно надень.

Я взял и шарф и шапочку. Все — стало вдруг легко и ясно. Существовал Миша Тимохин и его жена Тая, и мне не было дела до женщины с опаленной бровью и ненакрашенными невинными губами. Я знал, что никогда не сделаю ничего такого, о чем не смог бы рассказать Мише Тимохину.

Как и семь лет назад, монолог об умирающем лебеде завершил пьяное представление Шмакова. Он храпел на продавленном диване — в брюках и грязных матерчатых туфлях. К подошве в белых пятнах куриного помета прилипло перо. Он храпел с присвистом, приборматывал что‑то, так что даже не видя его лица, я ясно представлял себе, как шевелятся его сизые, в засохшей крови, губы.

И я смел осуждать мать за то, что она порвала с этим человеком! Я не мог себе простить, что вырвался вместе с ней из этой грязи — разве имеет значение, какой ценой было достигнуто наше освобождение!

Я заставил себя повернуть голову и посмотреть на Шмакова. Под куцыми безресничными веками белели узкие полоски глаз. В той комнате что‑то тихо зашуршало. Мышь… Осмелев, она царапалась и возилась и грызла что‑то. Я взял ложку и постучал ею по тарелке с хлебом. Все стихло, лишь противно храпел Шмаков.

Я надел шерстяную шапочку, которую принес Миша Тимохин, и мы с ним пошли к нему. Тая заворачивала в газету толстые шерстяные носки.

— Уже? — быстро сказала она. — Я сейчас.

Из спальни выкатился их сын и остановился возле матери— беленькая головка едва возвышалась над столом. На лице Таи проступило выражение доброты и ласки. Бережно поправила она волосы на его высоком лбу.

— Супа не ел, — сказала она и посмотрела на мужа.

Миша присел перед сыном на корточки.

— Суп будешь?

Борька исподлобья смотрел на отца, потом повернулся и нетвердо, но. быстро затопал обратно в спальню. Тая ласково проводила его взглядом. Затем с гордостью посмотрела на меня.

— Идём! —прошептала она.

Миша убирал со стола посуду.

Мышь опять заскребла. Я встал и вышел на крыльцо. Ночь была темной. Из окна падал на землю жёлтый свет. Приглядевшись, я различил смятый коробок, проволоку и клочки травы, напоминающие остатки волос Шмакова.

Мы шли по заснеженной оживленной вечерней улице, Тая со смехом рассказывала, как она впервые принесла сегодня на урок магнитофон, купленный школой по её настоянию, но перепутала пленку и вместо английских слов зазвучала джазовая музыка. Встречные мужчины внимательно смотрели на нее, а она делала нид, что, поглощенная рассказом, не замечает их. Её белые модные сапожки, отделанные пушистым мехом, скользили, но она не смотрела под ноги, по–женски беспечно предоставив мне право заботиться о её безопасности. Я поддерживал её за локоть.

Шмаков и впрямь имел надо м–ной странную власть. Едва я приехал в Алмазово, он волшебно снял с меня жёсткий внутренний запрет думать о Тае. Шмаков не только разрешал эти мысли, но и необъяснимым образом стимулировал их. Неловкости перед Мишей Тимохиным я не испытывал больше.

Было душно и тихо. Алмазово спало.

Я возвращался из клуба поздно, с девятичасового сеанса. В темноте звенели лягушки. На крыльце меня ждала мать. Ничего не говорила она мне, ни о чем не — спрашивала. Молча шли мы в дом, где уже давно спал намаявшийся за день Шмаков.