Почему не слышно лягушек? Или ручей, который мы громко именовали рекой Алмазовкой, пересох наконец? Когда‑то мы ухитрялись купаться в нем…
Нелепое желание возникло у меня, когда я стоял ночью на крыльце алмазовского дома, на том самом месте, где много лет назад ждала меня вечерами мать. Желание побывать в Алмазове, посмотреть, как там и что — словно я был в ином, далёком от Алмазова месте.
Шмаков, когда я вернулся в дом, лежал все в той же позе, запрокинув голову, и с присвистом храпел. Было начало второго. Я вспомнил, что раньше — свет гасили в двенадцать, поглядел на засиженную мухами лампочку и тут только сообразил, отчего такая тишина на улице: не работает движок.
Я вошёл в комнату, где недавно шуршала мышь, зажёг свет. На грязном полу валялись газеты — те самые, которыми хвастался Шмаков. Я ногою отодвинул их в сторону, затем приподнял двумя пальцами прожженное в нескольких местах одеяло. Оно лежало прямо на матрасе. Я взял свое полотенце, ещё влажное от посуды, которую мы вытирали им, постелил на засаленную подушку. Потом достал из чемодана тренировочный костюм, переоделся и лёг поверх одеяла. Я решил, что уеду завтра первым автобусом.
Как ни отвратительны были эти два дня — все кончилось, я выдержал, и с каждой минутой все дальше и дальше от Алмазова увозил меня автобус. Виноградники кончились, по обе стороны от раскаленного шоссе тянулось жёлтое сухое жнивьё.
Когда я открыл глаза, было светло. В первой комнате возился и кряхтел Шмаков. Потом зашуршала газета на полу. Я услышал его крадущиеся шаги. Звякнула пряжка ремня, пересыпалась мелочь в кармане. Одна монета упала на пол. Шмаков замер. Я приоткрыл глаза. Он рылся в карманах моих брюк.
Скоро хлопнула входная дверь, и я различил торопливые шаги за окном — полетел опохмеляться.
Я подумал, что если сбегу — сегодня, сейчас, бросив все на полпути, то потом пожалею об этом, потому что все начнется заново.
Мы возвращаемся с косами на плечах: он—с большой, я — с маленькой. Я несу в кепке жёлто–коричневые маслята. На крыльце, освещенная утренним солнцем, стоит мать.
— Красивая она у нас…
Интонация, с какой Шмаков произнес это, преследовала меня весь последний год, а в ту минуту, когда, лёжа на грязной шмаковской постели, я силился припомнить её, она от меня ускользала.
Я встал, снял прилипшее к подушке, разглаженное за ночь полотенце и вышел на крыльцо. День был пасмурным. Пахло саном. На том месте возле перелеска, где мы со Шмаковым косили траву и собирали срезанные косой молоденькие маслята, темнело вытоптанное футбольное поле. Дальше все было по–старому: ореховая роща, пологий склон, некогда засаженный черным виноградом, теперь одичавшим, а наверху— странное деревянное сооружение, назначение которого я не знал. У подножия этого сооружения мы со Шмаковым сбивали камнем кожуру с незрелых грецких орехов. После ладони наши долго хранили темно–бурые несмываемые пятна.
Все это время, вспоминая Алмазово, я неизменно видел Шмакова, наше бегство и подленькие хитрости, которые должны были оградить нас от преждевременного разоблачения. Но Алмазово существовало и само по «себе, и я с удивлением почувствовал, что такое, само по себе, оно мило мне.
Я прикрыл осевшую тяжелую дверь и, перекинув через плечо полотенце, пошел к роще — к тому месту, где мы плескались когда‑то в неглубокой, по колено, воде.
Раздевалка катка была тесной и грязной. Пока мне подбирали коньки, Тая, проворно переобувшись, ждала меня у выхода — яркая в своем свитере и удивительно отдельная от всей той суеты и неопрятности, что царили в павильоне. Мужчины, проходя мимо, задерживали на ней взгляды.
Алмазовка была чуть жива. Я умывался, передвигаясь вверх по течению.
На обратном пути мне встретилась женщина. Она несла эмалированный таз. В нем горкой возвышалось мокрое белье. Она первая поклонилась мне, я смутился и торопливо ответил.
Два или три круга мы сделали вместе, потом она умчалась вперёд, и мы катались порознь. Я старался не замечать её, н–о где бы ни была она, взгляд мой, независимо от меня, выхватывал её из потока катающихся. Я напоминал себе о Тимохине, но думать о нем было скучно, да и как‑то не соединялись сейчас в моем сознании умеренный, серьезный во всем Миша Тимохин и эта девушка, которая плавно, в молодом упоении, скользила по льду. Она знала, куда привести меня!
Скоро я заметил, что к ней пристроился мужчина в черном трико. Когда я снова увидел их, они оживленно говорили о чем‑то и она улыбалась ему. Я преувеличенно ощутил свою неуклюжесть и все тяжеловесное старание южанина, не привыкшего ко льду.