Мы выпили вдвоём с Вологоловым, я положил себе салата из помидоров. Даже помидоры были нарезаны ровными тонкими дольками — так режут их обычно в ресторане.
Больница, где лежала Лена, располагалась в глухом и отдаленном конце города и была отгорожена от остального мира скучным серым каменным забором.
— Ты это… — предупредил Антон, передавая мне сверток для Лены. — Ты виду не подавай…
Я не понял его.
— Ну, что операция такая, — буркнул он. — Что опасно…
Из его отрывочных рассказов я знал, что болезнь сестры прогрессирует, врачи советуют операцию, но счастливый исход её гарантировать не могут.
За глухим больничным забором было много зелени — в ней утопали все постройки. Я ожидал, что Лену не вызовут, а пригласят меня в палату, но Лена вышла. Я удивился, увидев её. Изнеможденной и обессилевшей, какой её рисовало мне воображение, она не выглядела. Серый халат, схваченный в талии поясом, сидел на ней, в отличии от остальных больных, по–домашнему изящно. Своей осанкой и быстрой походкой она тоже отличалась от больных, которые встретились мне во дворе и вестибюле. Лицо её сияло чистотой и приветливостью.
— Здравствуй! — негромко и порывисто сказала она. Она откровенно радовалась моему приходу, и в этом, как и во всем её облике, было что‑то новое, самостоятельное.
— Мне Антошка писал, что ты приедешь.
Я кивнул. Я чувствовал себя не очень уверенно.
— Ничего, что ты вышла? — спросил я. — Разрешают?
Она ответила с — весёлой беспечностью, что ей разрешают все.
— Я даже вино пила! Вечера у нас тут у одной день рождения был!
— Если б я знал…
Она поняла и засмеялась.
— Часто нельзя, —сказала она, укоризненно наклонив голову. — Можно пьяницей стать.
Беря цветы, коснулась моей руки. Ледяными были её пальцы.
Упругое холодное тело плотвы скользко извивалось у меня в руках. Я бросил её в углубление на земле, но не попал, и плотва забилась у ног Лены. Она взяла её. Рыба смирно вытянулась на её маленькой ладони.
— Теплая какая…
— Я отнесу все и — выйду! — быстро проговорила она.
Глядя ей вслед, я с удивлением обнаружил вдруг, что на ней не тапочки, как у остальных — больных, а черные лакированные туфли.
Есть не хотелось, но чем‑то, надо было оправдывать свое молчание, и я, как и Вологолов, старательно жевал что‑то. Я чувствовал, что сегодняшняя наша встреча кончится нехорошо, но, кажется, даже желал этого.
Лена быстро вернулась, и мы вышли во двор. Уверенно вела она меня между одноэтажными корпусами в глубь парка.
— Тут есть одно местечко! — пообещала она. — Если только не занято!
«Местечко» оказалось занятым — на скамейке сидели мужчина и женщина. Он был в пижаме. У ног женнтины стояла базарная сумка с приоткрытой «молнией». Мужчина жевал что‑то.
Лена огорченно вздохнула. Мы прошли дальше.
— У вас не болыница, а дворец культуры, — (сказал я, показывая глазами на её туфли.
— Что же мне, в галошах ходить? Они все в галошах ходят, — презрительно объяснила она. — Чтобы не переобуваться каждый раз. В тапочках‑то нельзя на улицу.
Повернувшись, секунду заговорщицки смотрела на меня, потом вдруг дёрнула за кончик пояса. Халат распахнулся. Я увидел синюю плиссированную юбку и белую блузку.
— Ну, я же говорю — дворец культуры.
Лена завязала пояс и предупредила, взглянув на меня сбоку:
— Только не думай, пожалуйста, что это я для гостей.
— Я не думаю…
— Я уже давно так хожу, — продолжала она, не слушая меня. — Мне так нравится. Я даже новое платье шью. У портнихи. А на примерку она сюда ходит. Рукав в три четверти и свободный покрой. А юбка… — Но, не договорив, закусила губу.
— Что? — спросил я.
— Ничего. Этого я не скажу тебе.
В тот вечер, после нашего с Таей культпохода на каток, я говорил себе, что в моих симпатиях — так же, как и в моей неприязни, — нет ничего зазорного: человека судят по его делам, а не по тому, что и как чувствует он. У Миши Тимохина никогда не будет повода упрекнуть меня в чем‑либо. Ещё и ещё раз мысленно прокручивал я прошедший вечер, придирчиво взвешивая каждое свое слово, и вдруг поймал себя на том, что это прокручивание, где оживает Тая, доставляет мне тайное удовольствие. Я не сделал ничего такого, о чем не мог бы рассказать Тимохину, и все‑таки мне было нехорошо, и я подумал, не уйти ли на другую квартиру. Зато Шмаков в этот вечер не донимал мою совесть, он удовлетворенно притих, убедившись, что не с ним одним я вёл себя недостойно.