Выбрать главу

Открытие мемориального зала художника Ефима Михайловича Балынина при областном музее

Глупо — так же, например, как представлять себя на собственных похоронах, рисовать, что и как сделаешь, куда рассадишь гостей, что скажешь этому, а что — тому. «Попробуйте хвороста, Елена Дмитриевна, сама пекла». — «Да как же это сами? Анна Алексеевна, голубчик вы мой! Нету ведь вас, умерли». Глупо! И тем не менее, понимая, она продолжала проверять и выверять все Ефимам Михайловичем, хотя двенадцать лет скоро, как его нет. А что проверять? «Га!» — вот и вся его реакция. Зычное, полное воздуха «Га!», которым крест–накрест перечеркивал, и все, и больше к этому не возвращался. Хоть кол на голове теши — не пойдет на попятную. В этом, конечно же, было упрямство, порой детское, порой каприз, — но было и другое. Было ведь?! После смерти отыскали слова. Тут и масштабность, и сила духа, и принципиальность, и человеческое величие, а при жизни каких только формулировочек не лепили! Ефим Михайлович только гакал. Как карточные домики, смешивал все своей огромной ручищей; так казалось, что огромной — всем, даже ей, на самом же деле руки у него были тонкие и пугливые. Будто взяли первое попавшееся и прилепили, к могучему телу, (которое с медвежьим треском вырывалось из всех рубашек, из парусиновых брюк и курточек, которые он предпочитал любому шевиотовому костюму. Сколько их перечинила за двадцать семь лет Анна Алексеевна, и все по швам, по швам: швы так и ползли на нем. А руки что у барышни. В этом был весь Балынин, ключик к «тайне Балынина», которую унюхал или выдумал Семенчуков, и пошло с его лёгкой руки. Обманутые телом, голосом, мужицкими манерами, кто обращал внимание на руки, а она видела и знала, но не открыла ни единому человеку, стеснялась, как стесняются говорить об интимных подробностях, да это и было интимным. Он злился, если она, подразнивая, начинала о руках. Руки выдавали его, а он не хотел, прятался за могучее тело, голос, манеры — попробуйте поймайте меня! — и в то же время так распахивался в своих работах. «Га! Чушь собачья! Я не автопортреты делаю, я камни малюю». «Но Утрилло тоже…» «Опять Утрилло!» — и уже не говорил, а ревел, шея багровела. Замучали с Утрилло, а между тем, что общего между сладострастным французиком, всю жизнь рисовавшим Монмартр и неряшливых куртизанок с выпяченными задами и русским живописцем, для которого «городской пейзаж явился средством выражения исконно народного духа». Когда маленький и шустрый Фугов в своем безукоризненном костюме с упоением произносил это, да ещё дважды, она так и услышала над ухом гулкое «Га!» и мысленно улыбнулась высокопарности директора музея, а не обнаружив на другой день в лапидарных газетных отчетах об открытии зала этой напыщенной фразы, не то что расстроилась, а внутренне потускнела. Честно поймав себя на этом, разволновалась, старые глаза её забегали, она почувствовала, какие они старые, и, чтобы хоть как‑то искупить перед Ефимом свое невольное предательство, ибо разве это не предательство — пожалеть, что в газеты не попала пошлая сентенция человека, ни вот столечко не понимающего в искусстве, умудрившегося приписать Балынину Сарьяновские «Берега реки Зангу», выдавила из себя с вялой улыбкой: «Ещё пару залов, и вам дадут новое здание». Фугов не понял её сарказма. Слишком самонадеян, за чистую монету принял, понесся, захлёбываясь: почему два, только отдел истории — три или четыре, во всех музеях от черепков и разных там кремнёвых наконечников запасники трещат, с радостью поделятся, а сахмое главное—советская тема, тут возможности не ограничены. Одна консервная промышленность зал даст, сорок три наименования, а транспорт, а образование, а культура! Сто шестьдесят (или сто семьдесят?) афиш дожидаются своего часа. За несколько лет насобирал, будучи директором филармонии, потом что–то там с левыми концертами, и вот перекинули на музей. Из кожи вон, но реабилитирую себя в глазах начальства. Мемориальный зал художника–земляка Балынина, зал профилирующей в области консервной промышленности, зал… «Манекенчик. Заводной манекенчик», — сказал бы о нем Ефим Михайлович, глядя сверху, как крутится и юлит у его ног хитроумный директор. Все‑то понимает она, но что, кроме лёгкой язвительности, которой он не уловит, и она знала, что не уловит, потому и решилась — что, кроме этого, могла позволить себе? Пока был жив, она оберегала и лелеяла его, как за ребенком ходила, теперь — забота о его памяти, потому что кто же ещё позаботится, это её долг и то единственное, что оправдывает её затянувшееся существование после него. Вот если бы дети, как у жены Паши Максимова, теперь уже не дети, внуки… Опять! В этом невольном сравнении себя с такой же, как она (и не такой!) вдовой Паши Максимова (не зависти — сравнении) тоже были слабость, уступка, предательство Ефима Михайловича, хотя почему же предательство, ведь ни о чем не жалеет, просто констатирует, что кроме как заботы о его памяти, что ещё в её жизни? Разжиревшие коты, которые (правда, с нею вместе, но она — всего стакан–полтора) вылакивают литр молока за день? Ефима нет, живут лишь его картины, а им не все ли равно, хороший или дурной человек заботится об их судьбе. Фугов уйдет, а они останутся и не единой светотени не убавится в них от того, что кому‑то они послужили битой в суетливой и мелкой игре. Зато каждый желающий может увидеть отныне и «Сумерки на Фонтанной», и «Предназначено на слом», и «Окраину». Может увидеть настольную лампу художника Балынина, ведь кому‑то интересно это. Как горели глаза у той лопоухой девочки в сарафане («Матрёшка», — прогудел бы Ефим Михайлович, довольный), когда она жадно переходила от картины к картине, а потом, вся запунцовевшая, попросила подписать альбом репродукций. У Анны Алексеевны подкатило к горлу, что‑то косноязычно бормотала—она, дескать, всего лишь жена, не имеет права — но девочка не отходила, и она написала дрожащей старой рукой чепуху, глупость, банальность— из памяти вон, а девочка унесла с таким благоговением. Фугов держал лампу подальше от своего витринного костюма: больно уж ветха, облупилась вся, Анна Алексеевна только теперь заметила это, когда под вежливые хлопки преподносила лампу и, хотя понимала, что как же иначе может выглядеть предмет, которому вот уже полвека, ей было стыдно за его ветхость, словно не дарила, а продавала, и этот стыд был тоже предательством, на языке же вертелось: «Не бойтесь, она чистая». Не сказала, духу не хватило, тем ещё раз предав, а вот Ефим Михайлович ляпнул бы. Пусть все в тартарары летит, а мое мнение такое. Мое! И летело, а над ней ахали: «Анна Алексеевна, боже ты мой, он мужчина, он художник, он вон какой — не прошибешь, а вы‑то, вы‑то! Как вы выдерживаете все?» — «Бывает трудно», —отвечала она, но теперь видела, что какие же то трудности, он был рядом, а теперь нет его и без него она такая беспомощная и старая. Опять она сверяет и проверяет им — глупо, как если воображать себя на собственных похоронах. Неприкаянно передвигалась по своей мертвой квартире, присаживалась, устав, на продавленный диван, тут же, мурлыча, на колени к ней вспрыгивал Метеор, она гладила его, а между нот уже мягко струилась ревнивая Медея, она и её гладила, потом подымалась и шла зачем‑то в кухню, где дремал на подоконнике жирный Январь, а в висках под свалявшимися седыми волосами стучало, как пульс, что она, ни разу не предав при жизни, предала теперь, спустя двенадцать лет, когда сам за себя он уже не может постоять. Но ему что? — он никогда не узнает, а она выдержит, да и разве может быть ей по–настоящему больно, если он не видит этой её боли, как тогда, у приютившего их Паши Максимова, когда она до кости рассекла руку и весь его шишковатый лоб с мазком киновари у виска покрылся сверкающей испариной.