Выбрать главу
и разобраться, просьба начальства и есть приказ. Да и не мог Цешкович отмахнуться от Жезловского, коли тот выложил на стол вещественное доказательство. Не на стол, на стол не решился, на пол бережно поставил и сам все косил, чтобы не опрокинули ненароком — бутылку мутного самогона, которую приобрел накануне вечером через подставное лицо. Но почему же тогда Цешкович не приказал, а попросил, даже с некоторой то ли ленцой, то ли извинением в голосе, будто заранее знал, что это там за самогонщица Рябова, и какая, в общем‑то, сволочь Жезловский, выдающий себя за учителя. Учителем он и вправду был, даже затащил перед обыском в школу: не вру, дескать, что учитель, вот, смотрите. Школа была одновременно и его домом, он жил тут, только с другого конца, один, среди пыльных пачек журналов и газет. Весь шуршащий какой‑то, выглядывающий, — бумажная мышь, он и Цешковичу не понравался, видел теперь Марапулин, потому Цешкович и не стал приказывать, а попросил. Марапулину же — невдомек, он — с охотою, потому что куда слаже прокатиться за город, чем корпеть над актами, и этот ещё приторный дух с кондитерской фабрики напротив. Эту его радость, что нежданно–негаданно вырвался на волю, Жезловский принял за быстрое расположение к нему лейтенанта и все говорил, говорил что‑то, суетился. Марапулин слушал вполуха. На переправе вышел из машины и не спеша вплотную подошел к разлившейся реке, присел на корточки. В кителе парило, он расстегнулся, но снимать китель не стал, потому что хоть и за городом, но на службе. Мутная вода быстро несла и крутила мелкий сор: щепки, спички, резиновые прокладки из‑под консервных банок, и вдруг среди всего этого — медленный яблоневый лепесток. И ещё один, и ещё. Марапулин смотрел на эти лепестки, ещё не успевшие потемнеть от воды, и так по–летнему счастливо было ему. Но подлетел Жезловский: машин уйма, ни на этот, ни на следующий паром не попасть, он договорился с молоковозом, который добросит до самого Полухино. Марапулин встал и молча пошел к молоковозу, только не по дорожке, а вдоль водной кромки, перепрыгивая в сверкающих на солнце туфлях через маленькие заводи, в которые набился весенний сор и ноздрилась желтоватая пена. Жезловский бежал рядом, то удаляясь, то — вплотную. «На дорожку, товарищ лейтенант… Вот дорожка, пожалуйста». В кабине молоковоза, тесной на троих, он прямо‑таки вдавливался в дверцу — вот какой я тихий, какой неприметный, сбоку припека, главный же тут вы, товарищ лейтенант, однако злящийся Марапулин чем дальше, тем сильнее ощущал свою зависимость от этого лебезящего перед ним человечка. Обыск проводил через силу, с брезгливостью, но с брезгливостью не к старушечьим пропахшим лавандой тряпкам в узком комоде, залатанном плохо обструганной планкой, не к поржавелой кровати, из‑под которой извлёк две липких бутылки самогона и, даже не вытаскивая тряпочных пробок, на расстоянии учуял сивушный дух, не к подполу, где, чиркая быстро гаснущие от спертости и сырости спички, только и увидел что проросшие белыми загогулинами картофелины, —словом, с брезгливостью не к запущенному давно без мужчины старушечьему дому, а к исподтишка следящему за ним Жезловскому, который притворялся, что ему нет дела до того, с чем там возится лейтенант, он здесь — человек случайный, просто понятой, такой же, как Сосенкова или Сосенцова, забыл в точности, можно в акте досмотреть. Эта Сосенкова или Сосенцова здорово перетрухнула сначала, упиралась корову доить, огород, — во Марапулин привычно назвал статью и что следует, если граждане уклоняются в подобных случаях, это подействовало, хотя она и пыталась ещё тянуть. «Переоденусь… В таком виде». Но тут вмешался Жезловский: переодеваться нечего, не в клуб идти, а в соседний дом, свой гражданский долг выполнить. Говорил ей, но для слуха Марапулина (гражданский долг!), Марапулин же — ни слова в поддержку, и, даже когда уже во время обыска и акта Жезловский два или три раза прямо обращался к нему с вежливенькими вопросами, не ответил на них, будто не слышал. Лишь когда с конфискованньш аппаратом Марапулин шел на дорогу ловить машину обратно, а Жезловский — рядом и все выспрашивал, какие же меры примут теперь к злостной самогонщице, суд будет или ограничатся штрафом, корова у нее есть, её описать можно, — лишь тогда Марапулин процедил, не поворачиваясь: «Вас это не касается, гражданин». Жезловокому же—хоть бы хны, дело сделано и пойдет теперь своим чередом, от лейтенанта ничего больше не зависит. Но если разобраться, от него и прежде разве зависело что? Цешкович приказал — ну, не приказал, попросил, все равно приказ, вручил ордер, значит, он обязан был провести обыск по всем правилам. Обязан. Бутылка, которую через заезжего шофера купил у Рябовой Жезловский, не была доказательством, он мог её где угодно купить, мог сам выгнать, да и те две липкие бутылки с тряпочными пробками, которые Марапулин осторожно вылил возле оставшихся с зимы почернелых полениц, старуха чуть ли не за руку хватала: «Да ты что, сынок, да как же с добром так, лучше себе возьми, выпьете», — на нее это подействовало сильнее, чем то, что будет с ней теперь, а он уже написал в акте, что продукт уничтожен — эти две бутылки доказательством тоже не были, а вот аппарат, это уж все, тут не отвертеться. Марапулин медлил, несколько раз заглядывал на занавешенные марлей полки, перебирал за’ чем‑то книги на шашлем изъеденной этажерке. В основном это были учебники по автоделу, сына, который после армии жил где‑то на Урале. Говоря о нем, старуха забывалась — и что обыск, и что огромный штраф грозит, если найдут аппарат. В самодельной шкатулке из выгнутых, прошитых жёлтыми нитками цветных открыток лежали фотографии, старуха, спеша и волнуясь, что ей не позволят, достала их, а когда Марапулин, чтобы опять‑таки потянуть время, взял из её заскорузлых рук один снимок, где были сын с женой и маленькой дочкой в бантиках, принялась со светящимся лицом, забыв об обыске, самогоне, Жезловском, рассказывать о внучке. Её привозили сюда позапрошлым летом, ей было шесть тогда, но она уже ходила с отцом на рыбалку и сама поймала однажды вот такую, ты, наверное, помнишь, Мария? Сосенкова торопливо Обрадовалась: ну как же, как же, у нее ещё зуб спереди выпал. Места не находила себе, что участвует в таком деле, без конца вспоминала недоенную корову и помидоры, которые побил град, надо досаживать — будто эти брошенные дела были ей оправданием перед соседкой. Но Рябова и не думала обижаться на нее, как, впрочем, и на Марапулина тоже. У нее тряслись губы, она поджимала их, а они все равно тряслись. И вдруг — принимала, что все это понарошку, попугали и довольно, пора садиться за стол, самогончик ничего, горит, сейчас яишенку поджарю, зелёный лучок есть… Марапулин молчал, продолжая вялые поиски, а Жезловский заботливо объяснял со своей колченогой табуретки, что это уже не ваш самогон, товарищ Рябова, а государственный, его конфисковали, как вещественное доказательство. Эти ученые слова страшно пугали старуху, она сжималась вся в своей козьей безрукавке, мех которой свалялся и был, как у школьницы, измазан чернилами, хлюпала носом и причитала, что как же без самогонки? Дрыкову, пастуху, налей, иначе он такое напасет тебе, бригадиру налей, а то коня — шиш получишь, Мишке–слесарю налей, с осени обещался починить крышу, вон течет как. На стене, по которой ползли бурые, сухие сейчас потеки, когда‑то висела фотография, четырехугольный след остался, а фотография стояла на этажерке. На ней старуха с мужем, тогда ещё не старуха, а молодая, и муж молод, волосики на прямой пробор. В пятьдесят седымом помер от менингита… Марапулин досадовал на старуху, что та с головой выдаёт себя, она и сама спохватывалась, отрицала все. Никакой самогонки она не гонит, ей дали три — бутылки, ещё давно, на пасху, одну она уступила вчера за рубль, а две — вот они, берите, или здесь можно, сейчас яишенку… Хлипкая лестница на чердак была вся в белых сухих пятнах куриного помета. Аппарат лежал в углу, можно было и не заметить его в полутьме, но Марапулин увидел сразу. Прошел мимо, долго копался в старом хламе — кирзовые сапоги с ощеренными гвоздями подошвами, ржавая лейка с прибинтованным носком, ножка от стула — копался, а сам чувствовал спиной лежащий в уголке аппарат. Записывая на другой день показания Шептунова с Петровской Балки, задержанного третий раз за последние две недели, он вдруг понял, что свою на козьем меху безрукавку старуха вымазала в чернилах, когда, закусив от старания губы, писала непривычными руками письмо сыну на Урал.