Плюх.
Плюх.
Пастух и Боря ждут.
Плюх.
Плюх. И это последний выброс.
Пузыри из толщи воды пошли вверх, пробегает последняя рябь на поверхности и Боря узнает Геру. Это он. У Геры открыты глаза, не понятно жив ли он, лицо излучает умиротворение, даже вострог.
Боря переводит взгляд на пастуха. Пастух – это я Джимми. Джим Евглевский.
Боря присаживается на край корыта и с особенной своей лукавой улыбочкой, в упор, глядя на меня, тихо спрашивает:
– Ты зачем пишешь вот это все?
Я не знаю пока что ответить.
– Это что ты пишешь?
«Роман», – должен был бы ответить я. Но молчу пока.
Боря не унимается.
– Роман? После Фолкнера, Достоевского, после Франзена. На хуя?
– Боря, не злись, – неторопливо подбираю слова:
– Пишу и пишу, откуда такое пристрастие, ну чего тебя так заняло? Пишу, чтоб не страдать, – ухватил я, наконец, мыслишку:
– Ты. Ты, Боря не оставляешь меня ни днем, ни ночью, ни во сне, ни наяву, напишу и избавлюсь от тебя, уйдут страдания, прекратятся. Такая вот скромная задачка, – голос мой набирал силу:
– Достоевский-то, не будь, к ночи, помянут, он же человечество осчастливить хотел. Всех страдать заставить хотел, чтоб через страдание мир стал лучше. И что, стал?
Помнится, разбудил звонок. Гера звонил, сказал, что ночевать не придет, что у него все нормально. Я долго смотрел в окно, там башня часового завода, построенного в 1954 году, перед башней застыл кран, строят дом, уже построили семь этажей, еще один и скроются от меня башенные часы, но пока перекрыта наполовину только нижняя цифра 6. Скокнула стрелка на циферблате – 1.35.
Слушаю Геру, смотрю на кран, на крышу недостроенного дома, на скачущую стрелку, смотрю и мучительно пытаюсь что-то вспомнить. Что?
Холм. Водопой. Я видел этот холм, давным-давно. Где?
Вспомнил, этот холм! Он из фильма «Они шли на восток», только без лошади с барабаном. Итальянские солдаты бегут вниз, бежит девушка, солдаты настигают девушку…
В темную новогоднюю ночь…
…мама мыла голову. Длинные, тяжелые, в белой пене, волосы откинуты с затылка, скрыли лицо и потонули в широком эмалированном тазу.
Мама полоскала в обильной пене свои волосы, так, будто это белье, только не хватало стиральной доски.
У мамы очень много волос, они густые; когда будет их расчесывать, обязательно полетят зубы у расчески, но это позже…
Я специально спрятал в шкатулку, отделанную соломкой и с портретами из той же соломки двух вождей в знаменах – один с усами и бородой, второй только с усами, – я спрятал в шкатулку гребешок. Мама его не найдет и будет расчесываться расческой; у гребешка зубья не летят, а у расчески летят.
Шкатулку маме когда-то подарил отец. Мама говорит, что он на самом краю степи проводит зимовку самой большой отары. А мама не хочет жить на той далекой кошаре, там, говорит она, нет школы, там сильные ветры, и она очень любит свои аппараты и ядовито пахнущие свои пленки.
Мы и живем прямо в здании клуба, и когда мама будет выносить мыльную воду из нашей комнаты, она пройдет через будку киномеханика, там она и работает.
Мама, не поднимая головы, подала мне большую алюминиевую кружку и попросила полить теплую воду ей на голову. Я соскочил с кровати и поставил табуретку к плите, там вместе с кастрюлями и сковородками стоит фляга с водой; в спешке я запутался в белье, что сохнет над плитой, однако быстро справился, высвободился, добрался до фляги, зачерпнул полную кружку, и… струя потонула в обильном пенистом облаке. Облако в какой-то миг даже стало больше. Больше, больше, больше.
Но я лил и лил на голову маме воду из фляги.
И победил пену.
Мама вытерла голову, и мокрые свои волосы накрутила спереди в огромный дулёк. Дулёк стал как рог, только мокрый.
Мама вылила воду из таза в ведро, хотела накинуть телогрейку, чтоб вынести воду.
Но я уже опять забрался на кровать и, подпрыгивая на сетке, напомнил:
– А попугать! А попугать!
Маме не хотелось, она медлила, одна рука засунута в рукав, вторая никак ни на что не решится.
Я клянчил настойчиво, не переставая скакать.
– Мама, мама, ну мамочка, мамуля…
И мама сняла телогрейку, оставила ее на табуретке у плиты, и вдруг, выпучив глаза, пошла на меня своим дульком.
Он такой огромный, темный, мокрый и живой… Сейчас он ткнет меня в живот. Страх изгибает мою спину, ноги костенеют. Я уже не прыгаю, а только визжу, визжу. Визжу пронзительно, в сладостном и восторженном ужасе.
Мама остановилась, опустила руки и весело, с недоумением посмотрела на меня.