Но тут рядом второй бык, дрогнув щетиной на спине и боках и издав глухие хрипы, пустил мощную струю.
Влага в глазах мамы осталась влагой, потоки недр иссякли разом. Глаза высохли, так и не родив слезы. Тревога? Тревога не ушла. Усилилась и продолжала расти. И обжигающее волнение невыносимо. И терпеть не доставало сил.
В Кисловодске рельсы упираются в стойку из металлических опор – железная дорога закончилась. Предыдущая остановка, если поезд не скорый, это Ветрогон.
Посмотрел в Googlе – ветрогон – ветреник, если человек, значит, что-то шальное и непутевое. Из других значений – какой-то король в Швеции, еще – Мирон Ветрогон – епископ Критский, Святой Чудотворец 3-го века, а еще – августовский праздник конца лета – сильные ветры возникают ниоткуда, взметают вихри из пыли и соломы и пропадают враз, в никуда.
Да, помню, столп из пыли и соломы еще стоит до неба, а вдруг тишина – ветры пропали.
Поискал на карте, нет такой станции, такого местечка. Нет. Но что карта?
Когда я впервые садился в поезд, за мной надо было еще присматривать, мама и поручила это тете Гале, проводнице. Она должна была напоить меня чаем, покормить, и в полдень следующего дня меня должен был встретить где-то в степи на далеком полустанке под названием Ветрогон, хромой, старый, грустный, оставивший свое казачество дед Петя. Я не знал, какой он, дед Петя. Грустный? Или яростный?
Последнее СМС мамы.
И хромой, и грустный, и яростный.
Не меняющийся. И годы и десятилетия.
И волосы перестали расти.
Он перестал стричься, и волосы послушно перестали расти. Известно, что после смерти ногти на руках и ногах какое-то время продолжают расти, у него же, как только он забросил ножницы, не стали расти на всех пальцах, на всех, что остались. Не растут, а дед живет. Живет жадно, лихорадочно и не спеша, силы никогда не оставляли его, разве что в Первую Мировую по воле германского снаряда. Но выкарабкался. Выжил и после выстрела в упор. Из карабина сверху в грудь. Выжил. И вот:
Похоронили деда Петю… были все Евглевские, Люба, Козелько, дядя Володя…
Я только однажды встречался с ним в пору, когда он сторожил колхозную бахчу; самого деда и не помню даже, остался только запах дыни и еще помню, как…
… к шалашу на можаре, запряженной парой быков, подъехал мужик. Шалаш у лесополосы, рядом с дорогой. Мужик спрыгнул с можары, пошарил рукой у сиденья и вытащил двустволку.
Мы с дедом ели дыню. Дед, привалившись к акации, обрезал кожуру, и с ножа кусочки забрасывал в рот, я грыз увесистую скибу, ухватив ее обеими руками.
– Подай-ка ружье, – тихо проговорил дед, не глядя на меня.
Я юркнул в шалаш.
Но мужик уже стоял над дедом, и я слышал, как один за другим хрустнули курки. У меня взмокли виски. Далеко-далеко натужно и без перерыва заголосил ишак.
– Вставай Петюня, – мужик взмахнул ружьем, – вставай паскудник… нож оставь… оставь нож, козел!
Дед сел в можару, мужик пошел рядом, а я долго смотрел им вслед. Медленно топали быки, гремели рассохшиеся деревянные колеса, пыль, тяжелая от утренней влаги, поднималась неторопливо и невысоко.
Сразу за бахчой в яру между двух холмов доживал свой век деревянный артезиан. Лошадь ходила по кругу, вертела огромный барабан, и вода из черной, бесконечно глубокой скважины понималась к желобкам и оттуда лилась в корыта.
Дед был голый. Одежда в беспорядке валялась у корыт – рубашка, штаны, кальсоны, поношенные парусиновые туфли. Сам он, густо заросший седеющими волосами на красноватой коже, вертелся на деревянном барабане, крепко прикрученный к нему толстым шпагатом.
Когда дед услышал, как я подошел, он повел острой скулой в сторону раз и другой, и зарычал…
Я сглатываю слюну, не мигая, смотрю на его густые седые волосы и не могу двигаться.
Дед закричал громче, но я не мог разобрать слов.
Вода выталкивалась из-под земли, падала в желобок, оттуда в корыта и корыта уже переполнены, и вода выплескивается на землю. Лошадь с одним вытекшим глазом тупо переставляла ноги, крутила барабан вместе с дедом, и рев уносился в сторону, становился глуше, а я стал, как куст, как двухметровая колючка-татарник с пышными цветами; а дед выкрикивал слова, вот они опять громче и громче, и дед виден, потный и рыже-седой, но понять его я не смог бы, не будь я даже развесистой колючкой.
Так я и стоял, а дед вертелся на барабане и рычал.