— Это… да так, пустяк, поскользнулся слегка.
— Где?
— Да здесь, недалеко.
— Враки, — отрывисто проговорил Маю, глядя на меня. Ая удивлённо смотрела то на него, то на меня. Я сжался от ужаса и задрожал всем телом. Но Маю, ничего больше не прибавив, свернул в переулок и пошёл в сторону дома. Ая осторожно прикоснулась к марле и проговорила:
— Нет, правда, скажи, как это тебя?
— Да пустяк это, честное слово…
— Ударил кто?
— Да нет, просто… — пробормотал было я, но запнулся. — До свидания. — И я направился в сторону рынка.
— Ну, даёт… — послышалось за спиной.
Я не знал, насколько хорошо был осведомлён Маю, но тот факт, что Симпэй рассказал о происшедшем ему и только ему, был для меня неожиданным ударом. Ая тоже вполне могла передумать и донести ему о том, как я шёл тогда за ней. По дороге домой с рынка Санва я зашёл на пустырь за домом. Дренажную трубу кто-то повалил, а жаба, повернув белый живот кверху, лежала на земле мёртвая.
Я купил бэнто и ужинал в своей комнате, когда тётушка Сэйко, тяжело переводя дыхание, вошла в комнату и уже с порога, не успев и взглянуть на меня, прорычала:
— Что, измордовали тебя?
Глаза её свирепо глядели в одну точку, а выражение лица было как у дьяволицы из театра Но.
— Да нет, просто поцарапался немного.
— А ну, покажи. Так тебе же глаз выбили!
— Нет. Глаз целый.
— Ах вот как… Тогда ещё ладно. А мне тут говорят, что ты в аптеку весь в крови явился, так я перепугалась — ужас! Ну, живо говори, кто это тебя так? Пойду, разберусь. Говори, кто?
— Ну…
Соврать ей я не мог. Но сказать правду — тоже.
— Говори, давай, кто это тебя? Да не бойся ты, говори!
— Да нет… Пустяк это, честное слово.
— Ах, вот как?
Тяжело переводя дыхание, тётушка Сэйко некоторое время водила подушкой среднего пальца по губам. Камень со спичечный коробок величиной, которым запустил в меня Симпэй, лежал на холодильнике.
— Ну, раз так, бывай: мне за лавкой смотреть надо.
Тётушка Сэйко удалилась так же стремительно, как и вошла.
12
Впервые после моего приезда в Ама я отправился на поезде линии Ханкю в Киото. Был дождливый день середины июня. Я решил навестить своего приятеля, который жил в Кояма в квартале Хананоки. Звали его Харада Мики, было ему за сорок, и познакомился я с ним в то время, когда ещё прислуживал в кухне ресторана в Киото. Он был практикующим педиатром, интересовался философией Гуссерля и Мерло-Понти и время от времени печатал в газетах и журналах бессвязные как сон статьи с критикой цивилизации. Без постоянного адреса страховку не давали, и в обычной поликлинике меня принимали неохотно — приходилось выслушивать бесконечные придирки. Потому я решил разрешить себе малость полениться и съездить к нему, чтобы он на всякий случай взглянул на мою ранку — бесплатно.
Приехав в Киото, я каждый раз встаю на самой середине моста над рекой Камогава и смотрю на подёрнутые дымкой, словно набросанные лёгкими штрихами угля, Северные Горы. Они всегда отогревают моё оледеневшее сердце. Это вошло у меня в обычай с того времени, когда я работал в Киото. Как назло, день выдался дождливый, и Северных Гор я не увидел. Зато мне удалось впервые за долгое время поглядеть на воду реки Камогава, и уже от этого на сердце стало немного легче. Четыре месяца тому назад, в то февральское утро, когда я вышел из дома этого приятеля, река была вся скована льдом. С того дня не прошло и полугода, но сколько слов, сколько насосавшихся человеческой крови слов я успел за это время впустить в свою душу? Я был счастлив.
Приятель взглянул на ранку, сказал, что «малость загноилось, но беспокоиться не о чем», и прописал мне противовоспалительную мазь. «Ну, как у тебя там, в Амагасаки? — спросил он меня. — Бабу нашёл? Можешь сегодня у меня переночевать. Правда, времени тетёшкаться с тобой у меня не будет, сам понимаешь». «Работа — путь» — это была его излюбленная фраза. Порой он говорил матерям больных, что «растить детей — тоже путь». Наверное, он следовал некоему «пути» и сейчас, предлагая мне переночевать. Это словечко, очевидно, родилось в сумасшедшем водовороте его будней. И именно эта сторона его жизни, как мне казалось, была исполнена глубокого смысла. А на его Мерло-Понти с Гуссерлем мне, честно говоря, было плевать — в том месте его души, где рождались слова, нога их не ступала. Он же чтил их и благоговел перед ними, отчего — ума не приложу. Я слушал его обычные чудаковатые слова, и мне казалось, будто впервые за несколько месяцев я набрал полную грудь свежего уличного воздуха. В его словах была доброта, но доброта совершенно другого толка, чем у тётушки Сэйко или у Ая. В их доброте было что-то удушающее.