Выбрать главу

Зимарев покосился на разложенные вещи, красная медь складня кольнула глаза, и очки его вдруг потускнели.

– Вы, Борис Сергеевич, человек положительный, не так чтобы уж молодой, присоветуйте-ка мне: Надеждой ее зовут, у Артемия, старого покровского дьякона, живет, племянница.

А тот, утвердительно покачивая головою, бегал по складню своими тонкими пальцами, и перевертывал его, и к себе так близко подносил, словно обнюхивал.

– Дьякон-то пьющий, – продолжал Иван Семенович, – во время службы падает, а она тоненькая да беленькая, сиротка, сами увидите.

– Так, так, она самая! – Зимарев захлебнулся от удовольствия, забрало его за живое: складень оказался редкий, такого он давно добивался, везде разыскивал – это был наш русский Никола, простоволосый, с церковкою и мечом в руках Никола Можайский.

– Хорошего роду, племянница дьякона, деться ей некуда, тоненькая да беленькая... – Стратилатов поднялся со стула и от волнения стал гладить себя по плеши, минуту казалось, что он выкинет какую-нибудь самую неподобную штуку: либо удар его хватит, либо, обалдев, на стол полезет.

– Голгофа! – крикнул вдруг Адриан Николаевич, указывая на него волосатым перстом.

И поднялось в канцелярии то, что обыкновенно бывало всякий раз, как почему-либо являлся секретарь Лыков с запозданием: со всех сторон посыпались на Стратилатова дурачества и насмешки и пошли глупые выходки, фык и шмык.

– Эх ты, генеральский нос! – кто-то пискнул из пишущей машины.

– Никола Дуплянский! – отозвалось из коридора.

– Авария! – поддал пару безногий.

– Как твой бог поживает, здоров ли? – ввернулся писарь Забалуев.

– Видно, простудился! – хихикнул кандидат, сосед Зимарева.

– Гуся ел да попершилось! – отпустил Корявка.

– А я видел Ивана Семеновича с двумя девицами на бульваре! – перекинул другой кандидат от стола Адриана Николаевича.

– Неуемный бубен! – поддакнул Забалуев.

– Гекуба, – потянул своим хищным носом безногий, – фальшивый грош на тарелку положил!

И много еще всяких заковырок и шпилек подпускалось Стратилатову, но он, уж снова уткнувшись в переписку, слушал лишь краем уха и даже ни разу не огрызнулся, как огрызался в таких случаях, не сказал своего обычного: «Прошу вас заниматься делом!» – даже плешь не вспыхнула.

Адриан Николаевич, славившийся высоким искусством составлять прошения, никогда не остававшиеся без последствий, ибо отроду, должно быть, написано ему было заниматься таким художеством, закончил какую-то важную бумагу и, выставляя вперед клочковатую рыжую бороду, принялся читать ее во всеуслышание.

Само по себе торжественное, заканчивалось прошение не менее торжественно.

– «За неграмотную всеподданнейшую Ксению Федорову Пискунову, – смаковал безногий, отчеканивая слова, – всеподданнейше подписался столоначальник Адриан Николаев Хренов, с величайшим умилением всенижайше прошу к снисхождению моему горькому семейству заключающуюся именно я сам».

– Я сам, – залопотал Корявка, у Корявки язык будто в киселе и весь он какой-то слизлый, а голова беспросветно в подпитии, – я всегда сам! – и полез было с пером подписываться.

Но Адриан Николаевич, грозно подняв волосатый перст, выкрикнул в ярости и исступлении:

– Вставай же, поднимайся, пьяная развратная Русь, и принимай в объятия своих врагов!.. – и, отпихнув помощника, туго свернул прошение так, что слоновая бумага хряснула, и вдруг впал в то запойное благодушие, которое оканчивалось совсем неблагодушно.

В канцелярии тотчас все притихло и перья чуть-чуть скрипели, как бы боясь нарушить счастливую, обещающую большое развлечение минутку.

Подперев свою седую голову, затянул безногий любимую разбойничью песню – последнюю песню Ваньки Каина, и пел ее на голос, удалую, разгульную, бурную по-разбойничьи:

Не шуми, мати, зеленая дубравушка,Не мешай мне, доброму молодцу, думу думати!Что заутро мне, доброму молодцу, в допрос идти...

– Мирный тихий очаг... она тоненькая да беленькая, сиротка, деться ей некуда, – шептал Иван Семенович Зимареву, обсасывая, как ложечку с медом, стальное перо и, никого не замечая, видел лишь ее – тоненькую да беленькую сиротку, чувствовал и был на все готов; расходилось под песню сердце: и пусть она сердце его высосет и тело его иссушит...

И когда появился секретарь Лыков и с помощью сторожей, одноглазого Лукьяна и Горбунова, не прекращавший пение Адриан Николаевич заключен был в архивный шкап и там, надрываясь, кричал на весь шкап и потом начинал плакать, хныкал как дите, жалобно приговаривая, что надоело ему и тяжко жить, Иван Семенович расчувствовался, и стало ему жалко безногого.

– Плеть обуха не перешибет, Борис Сергеевич! – сказал он срыву и громко, метя в Лыкова, чего никогда бы не позволил себе, не будь такой сердечной минуты.

У Троицы у Сергия было под Москвою:Стояла новая темная темница;Во той ли во новой, во темной темницеСидел удаленький добренький молодчик... –

протяжно плакал безногий.

Тут всех прорвало, лопнуло последнее терпение, кто-то фыркнул, и пошли хихикать да пересмеиваться. Не смеялся один Лыков.

– Удостойте переписать! – говорил он, обходя столы и подкладывая каждому кипу бумаг; ключ от архивного шкапа висел у него на мизинце.

Не смеялся и Стратилатов, любивший посмеяться над безногим, и не то чтобы прошло время, а такая, видно, выпала минута.

И за чаем, выказал он себя в этот памятный день тоже необычно: из своего синего мешочка потчевал он чиновников сахаром и неудержимо болтал всякую чепуху чепушистую, молитвенно с восторгом как-то произнося свои излюбленные ходовые словечки, как-то с умилением, точно слово Божие, либо высокие титулы высоких особ. Все естество его было переполнено.

– «Господи, владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!» – шептал Иван Семенович молитву преподобного Ефрема Сирина, вдруг останавливаясь на самых интересных местах, и снова пускался болтать еще чепушистее.

Все естество его было переполнено.

В первый раз увидел Стратилатов Надежду – предмет своей любви – летом на именинах у Артемия, старого покровского дьякона. Слаще меду и сахару показалась она ему.

– Молоденькая такая – шестнадцати лет – да тоненькая, а как стали за ужин рассаживаться, расселась – полдивана заняла, на пальчике серебряный перстень с бирюзою, голубка гурливая! – так после передавал Иван Семенович свое первое впечатление.

Весь вечер он глаз не сводил с нее, подсаживался, смешил анекдотами, а стали в салки играть, ее одну салил, а в фантах, как набирать тройку, она сама его выбрала.

Встречались на бульваре – Надежда у портнихи Елены Антоновны работала и постоянно в воскресенье с мастерицами на бульваре прогуливалась, – гулял с нею. И лето, и осень, и всю зиму ухаживал.

Дальше да дальше, попался огонь к сену, залюбилась она ему, что банный пар, извелся и на себя не похож стал; и спать уж не спит по-настоящему, все ворочается, – тошно тому, кто любит! – одна она в мыслях, одну поминает, только ею и бредит:

– Голубка моя, гурливая!

Агапевна уж тайком кота завела. Приучила кота под кроватью ночевать, чтобы сон нагонял. Уляжется Иван Семенович, выгонит она Ваську из-под печки, пустит под кровать. А Васька такой воркотун, заведет свою песню: вилы-грабли, сено клали – чего еще? – спи, нет, все ворочается – тошно тому, кто любит! – одна она в мыслях, одну поминает, только ею и бредит:

– Голубка моя, гурливая!

Хуже того, как узнал про кота, целую бурю поднял:

– Не хочу, – говорит, – под вилы-грабли спать, не грудной я младенец, где увижу кота, тут и задавлю, кот весь дом опалит.

И действительно, Васька за короткий промежуток след по себе оставил; все корешки «Русской мысли» и «Вестника Европы» опалил, а по верхам шатаясь, задел и приходо-расходную книгу и кое-кого из красавиц.