Выбрать главу

Недавно, во время поездки по ГДР и Польше, молодой ефрейтор спросил: «Товарищ Дьяков, Юрий Николаевич, разрешите спросить: откуда вы здешние места знаете?». Дьяков, стоявший у накрытого белой скатертью стола, лицом к солдатам — койки временно были выставлены и заменены стульями, — усмехнулся: «На брюхе, попросту говоря, все здесь исползал». Ефрейтор, слегка конфузясь, вгляделся в планку на его пиджаке, зашевелил губами: «За отвагу», «За оборону Москвы», ага — «За Варшаву»! Брест, крепость Модлин, Хойнице и Тухоля, Гданьск, Штецин, Сопот, Штральзунд, Росток. Долго он рассказывал бойцам о славном пути гвардейской дивизии. «Любите Россию, любите Россию!» — запела певица, ездившая с их группой. Дьяков достал папиросы и вышел на крыльцо. Было тихо, невидимо звенели цикады, и ярко, низко висела луна. Здесь, неподалеку, за неделю до победы, дружок Толька, сунув за пазуху штабной пакет, весело шпарил на трофейном мотоцикле по чистому весеннему шоссе. А навстречу вынырнула «шкода», а с другой стороны — старуха с девчушкой… Толька точно рассчитал — между тополей, через кювет и вверх. Но здесь тополя сажают в два ряда — перед кюветом и после. Тольку привезли крестьяне — на телеге, на трех тюфяках. И все три были мокрыми от крови…

На крыльцо вышел полковник, затянулся, кивнул на изуродованную руку Дьякова:

— Варшава?

— Нет, Пинские болота. Мост брали через Припять. Ворвались в немецкий окоп, а нас всего пятеро. Ну, я чеку с гранаты сорвал… Офицер и выстрелил.

Когда отгремел победный салют, Юрию Дьякову не было двадцати.

— В армии оставляли? — спросил полковник.

— Оставляли. Подходящий, говорят, был радист. Да невоенный я человек — типичная «гражданка»…

Росли они на Бужениновке, в большом сером доме. Этот дом и сейчас отлично виден от завода, за мелкими оштукатуренными домишками. Жили в доме рабочие с «лампочки», ткачихи с ближних фабрик, слесари с «Проводника». С вездесущей ребячьей ватагой Юрка и Роза ныряли с баржи в Измайловский пруд, лазали по котлованам шедшего к Измайлову метро, до ночи бродили в топкой жиже Хапиловки, разыскивая золото, якобы брошенное в речку удиравшими от революции фабрикантами. Со складов, за рекой, мальчишки таскали стеклянные трубки — дроты и палили из них горохом. Мальцы из кожи вон лезли, чтобы не уронить темную славу Черкизова и Хапиловки, где их деды хаживали «стенка» на «стенку» в рукавицах со свинчаткой, а то и с дрекольем. «Сызнова, окаянные, всю горницу забарахлили!» — ворчала бабушка и несильно хлопала Юрку и Розу по чем попало ладонью. На самом деле, она была рада: пристрастие Юрки к свалке, где он, что ни день, откапывал из ветоши и посудного боя то раздавленный будильник, то банку из-под сардин, то катушку или моток медной проволоки, удерживало его от лихих набегов, терроризировавших округу. Стерпела бабушка и ведро с глиной, что приволокли они как-то летом. «Пусть лепят, — думала, замывая рыжие пятна на полу, — авось на пользу — все у меня на глазах». Однажды — о, чудо! — заговорили Юркины катушки, прикрученные проволочками к доске. «Говорит Москва… Сегодня, девятнадцатого апреля, многие работники электролампового завода, на знамени которого красуется орден Ленина за номером два, награждены орденами и медалями (шипение, не разобрать)… Славный путь от маленькой мастерской до огромного (шипение, не разобрать)… этом, тридцать девятом году, столько же продукции, сколько за всю вторую пятилетку… Решена проблема отечественного вольфрама… Победит… платинит…» Юрий слушал, открыв рот. Он любил мамин завод (с тридцать первого она работала на «лампочке»). В праздники, когда взрослые с цветами и флагами отправлялись на демонстрацию, детвору собирали в «красном уголке» завода, устраивали утренник, раздавали подарки, а потом водили по цехам. И оттого, что завод молчал, точно задумавшись, он казался еще необъятнее. В шестьдесят первом, когда пустили матовальную машину, маленькую Томку Дьякову — чуб дыбом — прокатили на электрокаре по заводу.

И, будто время сплавилось в одну точку, Юрий Николаевич, как в детстве, ощутил вдруг холодное, заманчивое прикосновение подрагивающего железа и всей кожей, нутром понял: а ведь вся жизнь, каждый вздох накрепко, не разорвать, переплелись, спаялись с «лампочкой». Тогда, в его детстве, все было другое, примитивное. В лихорадке, бессонном напряжении вырвали, вытянули на переднюю грань тончайшие электронные цеха. Только мамина колбомойка оставалась все та же. От женщин, как от русалок, пахло водой, да и наряд был под стать водяному чудищу: резиновый фартук до земли, литые сапоги, резиновые рукавицы до локтя. Въедался в кожу едкий душок кислоты. Мама бегала в сыром тумане своего подвала, все еще ловкая, сильная, но проступали уже тонкие лучики у глаз. Уставала, ой как уставала! Осенью Юрка, крадучись, залез в заветную мамину шкатулку. Достал метрику, табель и помчался во весь дух на Ткацкую, в «ремеслуху». Боялся — а вдруг не примут, уж больно худущий. Но его приняли. Вечером мама погоревала: «Светлая у тебя голова, сынок, еще б хоть маленько подучиться». Но нелегко было тащить одной четверых.