В пятой главе я разбираю несколько примеров из произведений Якова Цигельмана, хотя и отстоящих от романа Марголина на несколько десятилетий, но в какой-то мере подхватывающих эту линию. Цигельман создает уникальный стиль метареалистической притчи, в котором литература и жизнь, миф и история неразделимы. В шестой главе на примере романа «Десятый голод» Эли Люксембурга я разбираю некоторые составляющие этой мифоисторической тенденции в интеллектуальной литературе. Роман служит свидетельством высочайшего напряжения всех духовных сил в поиске исхода из лживых (советских) симулякров в обетованную землю реального. В романе Люксембурга, как и в романах Давида Маркиша, рассмотренных в седьмой главе, реальное понимается как еврейское. Но если у Люксембурга оно окружено ореолом неопределенности и таинственности, то у Маркиша оно, хотя и определенно, скрыто от посторонних глаз в психологических и культурных подвалах миниатюрных «сообществ судьбы». Сравнивая романы писателя, написанные в 1980-е и 2000-е годы, можно обнаружить как эволюцию авторского метода, так и единое ядро: сцену жертвоприношения в основании структуры реальности.
Дальнейшее развитие темы жертвы как основы существования и творчества прослеживается в произведениях Александра Гольдштейна, рассмотренных в восьмой главе. Его неповторимые поэтика и ход мыслей направлены на поиски реального за пределами виктимной парадигмы. То, что не вполне удалось Гольдштейну, во многом из-за его пристрастия к социально-политическому дискурсу, удалось Денису Соболеву, совершившему подлинный онтологический поворот в русско-израильской литературе. В его романах-архипелагах, обсуждаемых в девятой главе, реальное обнаруживается в недосягаемой глубине бытия – в тишине и отказе, в свободе и непричастности языкам всевластия. Соболев превращает мифоисторическую сказочность в надыдеологическую и не нарративную диссипативную структуру реальности, в которой мысль свободно скользит между непредсказуемо уходящими под воду и снова всплывающими островами бытийности и объектности. Такая структура поднимается до уровня цельного сетевого мировоззрения в романах Елизаветы Михайличенко и Юрия Несиса, которым посвящена десятая, последняя, глава. Выходящие с начала 1990-х и до сего дня, они выводят на литературную сцену нового героя – «человека скользящего», для которого реальность, история, миф и сознание – одно, а именно – сеть. Отказываясь окончательно от виктимной парадигмы, от нарративов героизма и жертвенности, от релятивистского конформизма интеллектуальных элит, от наивности гуманизма и от цинизма постгуманизма, писатели оказываются яркими представителями того, что можно назвать реализмом 4.0 – нового импульса поисков реального, вызванного к жизни четвертой индустриальной революцией, свидетелями и участниками которой мы нынче являемся.
Десяти глав недостаточно, чтобы охватить все или хотя бы многие перипетии столетней истории поисков реального в русско-израильской литературе. Помимо уже упомянутых авторов, я в той или иной мере касаюсь в книге творчества Эфраима Бауха, Гали-Даны Зингер, Некода Зингера, Леонида Левинзона, Виктории Райхер, Дины Рубиной, Алекса Тарна, Анны Файн, Якова Шехтера, Михаила Юдсона и других. За эти годы десятки писателей, поэтов и драматургов оказывались, кто на всю жизнь, кто ненадолго, в том хаотическом, вечно исчезающем, но живом русско-израильском облаке неочевидности, непринадлежности и нереальности, которое только и может быть сетью реального.
В поисках реального
Русско-израильская литература
Поиск определения русско-израильской идентичности и литературы, как прежде русско-еврейской, приводит исследователей и писателей к одному из трех результатов: эссенциалистское сведение определения к некоторому набору характеристик – географических, национальных, тематических или поэтических; антиэссенциалистское сведение явления к точке зрения на него, к его феноменологии или к методу его изучения; отрицание возможности или необходимости такого определения вообще. Первый результат кажется неудовлетворительным, поскольку допускает исключения и оставляет границу описываемого явления принципиально открытой и даже случайной. Второй результат кажется сомнительным в силу того, что ставит явление в зависимость от большого числа субъективных – социальных, идеологических, политических – факторов, а также от научной моды и прагматических предпочтений. Третий же результат и вовсе представляется капитуляцией перед сложностью и неопределенностью, что очевидно противоречит целям науки и осмысления культуры вообще.