Обе разновидности теории хаоса, упомянутые выше, соответствуют этому принципу и знаменуют переход от парадигмы ненаблюдаемости, неинтеллигибельности, недокументируемости хаоса к возможности «записать» неописуемое, уловить детерминистический, а значит, в определенном смысле, метафизический порядок в том, что считалось прежде воплощением абсолютного релятивизма и царством все обессмысливающей энтропии. Таким образом, если верно, что сообщество высказываний имеет свойства хаотической системы второго типа, то оно должно вести себя следующим образом: воздействие внешнего фактора, в частности наблюдателя, на один из его компонентов должно гаситься общим комплексом взаимодействий между многочисленными компонентами системы, ее самоорганизацией. Другими словами, субъективность понимания одного высказывания уравновешивается объективностью диссипативной структуры сложного комплекса высказываний (то же верно и в отношении социальных сообществ и вообще хода истории). Такая концепция представляется мне равноудаленной и от вульгарного историцизма, утверждающего неумолимые законы истории, и от грубого прагматизма, сводящего историческую реальность к политическим и социальным технологиям.
Сто лет русско-израильской литературы не составляют линейного развития, не поддаются описанию общими законами, но и не полностью подчиняются историко-политической канве XX века. Мой интерес к этой литературе сосредоточен в основном на творчестве писателей, приехавших в Израиль с конца 1980-х годов. Вызвано это не тем, что названный период каким-либо образом увенчивает столетнее развитие (что не соответствует действительности), и не его сугубой социальной значимостью (уклон, характерный для современного литературоведения). Волна эмиграции из бывшего Советского Союза в Израиль в конце 80-х и в начале 90-х годов не имеет аналогов в современной истории. А потому и литература этой волны не укладывается в рамки привычных понятий и теоретических моделей. Корни ее менталитета – в иронических 70-х и 80-х, однако его вектор направлен на серьезность кризиса fin de siecle. Эта литература пишется эмигрантами, однако не является эмигрантской по духу и по идейной направленности. Ее основное геокультурное движение – это переход от сознания ассимилированного национального меньшинства с мажорным родным языком к сознанию национального большинства, но почти без потерь транслингвизма, с сохранением родного-иностранного языка. Это придает ей статус литературы культурного меньшинства в Израиле, однако не превращает в минорную литературу по отношению к русской или российской литературе. Сомнительно также применение к ней понятия неодиаспорической литературы [Tololyan 2002; Diaspora, Identity and Religion 2002; The Call of the Homeland 2010; Clifford 2013] в силу его двойственности применительно к евреям и израильтянам: российские евреи считаются в Израиле еврейской диаспорой и перестают ею быть после эмиграции в Израиль, однако при этом могут становиться российской диаспорой – в зависимости от определения диаспоры как национального или культурно-языкового явления.
И наконец, хотя речь идет о литературе, написанной в основном евреями и на темы, так или иначе связанные с евреями, она не несет на себе ярко выраженного отпечатка еврейской поэтики и стилистики. Скорее наоборот, для нее характерен разрыв с традиционными формами русско-еврейского дискурса, имитирующего местечковый идишский колорит. Как и в 20-е и 30-е годы прошлого века, он вытесняется ивритской диглоссией и иногда двуязычием. Она погружена в израильскую тематику и ведет диалог с израильской культурой, хотя и вполне односторонний. Отчасти это объясняется тем, что писатели 90-х не были в большинстве своем отказниками или диссидентами, то есть эмиграция из СССР и ее трудности, как и сама страна исхода, не составляют для них главной системообразующей проблемы. Другим фактором можно было бы назвать влияние постмодернизма. Однако и в этом литература 90-х не склонна подчиняться привычным штампам: не будучи, по сути, литературой эмигрантской, отказнической, диссидентской или литературой исхода, она испытывает глубокую тягу к своей новой среде обитания. Причем эта тяга носит не столько идеологический, сколько эмоционально-прагматический характер, не пассионарный, но нормализаторский, не утопический, но мифологический. Это позволило мне в моей предыдущей книге «Nostalgia for a Foreign Land» назвать эту тенденцию neo-indigeneity, то есть новой нативностью.