Папироса Степана Кузьллича, разгоревшись, осветила его усы и губы с приспущенными вниз уголками. Затемненными оставались одни глаза, блестевшие скупым блеском. Взгляд их от трепещущего на реке стяга красного света перебежал к берегу и обласкал выступавшую из полутьмы крышу большого дома.
— Па-а-ром! — совсем близко раздавался голос с берега, где была станица. Но его никто не слышал на пароме.
— Из госпиталя вернулся я в хутор и два дня к Акимычу не являлся. Как соберусь идти, вспомню: надо про Костю сказать, и оторопь меня возьмет. На третий день он сам ко мне пришел и спрашивает: «Что же ты, Степан, молчишь — нету Кости?» Я ему отвечаю, что нету. Он ничего не сказал, повернулся и вышел. Нет, он не сразу после этого пошатнулся. До вечера его видели в садах, он ходил среди пеньков горелых. А там ни одной живой лозы не осталось, только черная зола лежала. Все чисто кусты огонь потравил — хоть бы один листочек. Как пришел он из садов домой, лег и уже не поднялся. — И, повернувшись к перилам, Степан Кузьмич тяжело закашлял.
— А корни? — подождав, спросил заготовитель.
— Так я же вам говорил про наши сады. Неумирающие оказались эти корни. Далеко ушли в землю, и огонь не смог до них достигнуть. Потом они молодые чубуки выбросили. Весной мы их будем уже подвязывать к сохам[2]. Хорошие, Алеша, сохи, — ласково сказал Степан Кузьмич, потрогав рукой жерди, срубленные в лесу парнем в синей рубахе.
— Батюшки, да мы уже приехали! — ахнула Дарья.
Паром давно стоял, уткнувшись в берег. Заготовитель смотрел на тихую воду, задумавшись. Забытый им на подножке машины портфель тускло мерцал куском блестящей жести. Дон лежал в ночной степи большой дорогой, переливаясь посредине и чернея у берегов тенями круч и леса.
1947 г.