Выбрать главу

Марцелл Эй! Бернардо!

Бернардо Что, Горацио, с тобой?

Горацио Кусок его!

С Призраком вышеупомянутый «кусок Горацио» ведет беседу в таком духе:

Кто ты, что посягнул на этот часНа этот бранный и прекрасный облик,В котором мертвый повелитель датчанСтупал когда-то?

Офелия в этом издании изъясняется таким манером:

Он о своей любви твердил всегдаС отменным вежеством.

Злополучные Марцелл и Горацио говорят столь же нечленораздельно, когда от них требуют клятвы:

Горацио Ей же, не стану, принц.

Марцелл И я не стану, ей же.

Полоний сообщает о Гамлете, что тот «впал… в недоеданье… в бессоницу…»

Родриго, умирая, восклицает:

Проклятый Яго! Пес ужасный! О!

Отелло, собираясь убить Дездемону, бормочет нечто совершенно неудобопонятное не только для зрителя, но и для читателя, который имеет возможность несколько раз перечитать и вдуматься в неясные строки:

Причина есть, причина есть, душа! Вам, звезды чистые, не назову, Но есть причина.

При чтении подобных переводов у читателя рождалось законное недоумение: если Шекспир так косноязычен, так плох в оригинале, то почему, собственно, ему такую славу поют? Уж не напускают ли здесь шекспирологи туману?

Русские переводчики Шекспира, подвизавшиеся в прошлом веке, допускали смысловые ошибки (не по небрежению, а оттого что Шекспир тогда еще не был с такой кропотливой дотошностью изучен, как в наши дни), далеко не везде предоставляли русскому читателю возможность ощутить поэтическую мощь Шекспира (хотя и у Кронеберга и у Вейнберга были взлеты и озарения), но все же они имеют то бесспорное и неотъемлемое преимущество перед авторами цитированных мною опусов, что они не насиловали так грубо русский стих и русский язык, что их переводы были по крайности ясны и понятны.

Пастернак доказал русскому читателю, во-первых, что Шекспир – великий поэт, а во-вторых, что Шекспир – великий драматург, что он писал для сцены, так же, как впоследствии он доказал, что Гете не только мыслитель, о чем мы могли судить и по переводу Холодновского, и по переводу Брюсова, но и поэт.

Мало кто из русских поэтов-переводчиков умеет вживаться в искусство переводимого автора так, как вживается он. Если только поэт в целом близок ему по мироощущению, он с художественной точностью воссоздает стихотворения, написанные и не в его, Пастернака, манере. Краски у Пастернака – оригинального поэта ярки. Но когда читаешь в его переводе «Синий цвет» Бараташвили, кажется, что оно написано не словами, а мягкой небесной синевой.

Поэзия Пастернака славится картинностью изображения, достигающейся точным в своей выразительности отбором деталей. И вот это свое искусство он ставит на службу тому поэту, которого он воссоздает на русском языке. Перед нами пейзаж Гете во всей прелести своей будничной характерности:

Растаял лед, шумят потоки,Луга зеленеют под лаской тепла.Зима, размякнув на припеке,В суровые горы подальше ушла.Оттуда она крупою мелкойЗабрасывает зеленя,Но солнце всю ее побелкуСмывает к середине дня.

(Монолог Фауста)

Поэзия Пастернака любит земной простор, любит окутывать даже отвлеченные предметы земным теплом, любит домашний быт, домашний уют во всех его мелочах, которые у многих его предшественников находились в небрежении. И вот если Пастернак обнаружит такие детали у переводимого автора, он ими не погнушается, он все их бережно соберет и покажет читателю:

Пуста дорожка и дощаник рыбака.Скотина вся в хлевах, на хуторе тоска.Пред пойлом у корыт,По стойлам рев стоит,Артачатся бычки, упрутся и не пьют:В закутах духота, им хочется на пруд.

Это из стихотворения Петефи «Степь зимой».

Поэзия Пастернака изобилует контрастами, игрой словесной светотени – это одна из отличительных ее особенностей. Контрасты Пастернак не упустит из виду и при переводе, он не преминет их воспроизвести. Так, воспользовавшись прозаизмами, которые ввел Кальдерон в реплики и монологи действующих лиц из трагедии «Стойкий принц», Пастернак вводит прозаические обороты речи и в свой перевод, и они, по закону контраста, лишь оттеняют восточную пышность кальдероновских образов:

Пред тобой наполовинуМеркнет роз пурпурный цвет,И тягаться смысла нетВ белизне с тобой жасмину.
У стихий старинный счет:К морю сад давно завистлив;Морем сделаться замыслив,Раскачал деревьев свод.С подражательностью рабьейПеренявши все подряд,Он, как рябью волн, объятЛистьев ветреною рябью.Но и море не внакладе:Видя, как чарует сад,Море тоже тешит взглядВсей расцвеченною гладью.

Без этих «смысла нет» и «не внакладе» было бы уж слишком пышно, слишком «красиво».

У Пастернака – оригинального поэта и у Пастернака-переводчика – нет деления на слова «хорошие» и на слова «дурные»; для него есть особая прелесть в прозаизмах всякого рода, вплоть до профессионализмов и канцеляризмов; в самый возвышенный текст он со смаком вплетает самое что ни на есть обиходное слово и тем только еще выше поднимает эмоциональный строй стихотворения. Эту свою особенность Пастернак сохранил до конца:

Проглоченные слезыВо вздохах темноты,И зовы перевозаС шестнадцатой версты.

Ложная тревога»)

Зима, на кухне пенье петьки,Метели, вымерзшая клетьНам могут хуже горькой редькиВ конце концов осточертеть.

Город»)

Обыкновенно у задворокМеня старался перегнатьПочтовый или номер сорок,А я шел на шесть двадцать пять.

На ранних поездах»)

У людей пред праздником уборка.

Магдалина»)

В конце был чей-то сад, надел земельный.Учеников оставив за стеной,Он им сказал: «Душа скорбит смертельно.Побудьте здесь и бодрствуйте со мной.Я в гроб сойду и в третий день восстану,И, как сплавляют по реке плоты,Ко Мне на суд, как баржи каравана,Столетья поплывут из темноты».

Гефсиманский сад»)

Случайные гости в художественном переводе, критики, для которых русский язык – это порошковое молоко, иные любители погреть и нагреть на переводе руки, разглагольствовали, что Пастернак, мол, переводит «слишком по-русски». Вполне доброкачественные «профессора Серебряковы» тоже ополчились на Пастернака-переводчика. То ли дело Лозинский:

Я ухожу от вас, обиженная кровно:Все, что я вам скажу, встречают прекословно…Вам предлагается неслыханнейший бред,И хоть бы полсловца нашлось у вас в ответ!

Правда, «неслыханнейший» напоминает оговорку Станиславского в Фамусове:

Безумнейший! Ты не в своей тарелке.

Но раз мертвую, не разговорную превосходную степень от «неслыханный» употребил Лозинский, значит, это верх переводческого искусства.

Вас молодой супруг представит всепервейшеМадам исправнице и госпоже судейше…

Лозинскому прощалась и эта нестерпимая для слуха какофония, и этот страшнейший лексический разнобой, и весь этот перевод «Тартюфа» не на русский язык, а на русские нравы (мадам исправница, – где это он во Франции исправника нашел? Недоставало еще городовых или становых приставов), так же, как прощались ему, увенчанному лаврами Сталинской премии переводчику «Божественной комедии», «лира, сразившая сорок и нанесшая им беспощадный срам», и то, что Данте «возвратным следом помышлял спастись» и что он «стал шестым средь столького ума», и просто целые терцины рифмованной абракадабры, которую у иных горе-критиков повернулся язык назвать чеканными строфами, которую «разорвись – а не поймешь» (Маршак, багровея от ярости, сказал мне однажды, что Лозинского за перевод «Божественной комедии» утопить надо было), и коня из «Кармен» Мериме, «который было воспользовался сном хозяина, чтобы плотно пообедать окрестной травой», и предложение одному из героев «Фуенте Овехуна» «усвоить вежливые нравы», и предложение другому герою той же трагедии: «Руби его по роже!». (Это не значит, что переводчик Михаил Леонидович Лозинский не знал удач, и удач больших, обличавших в нем вдохновенного виртуоза («Собака на сене», «Валенсианская вдова», «Умная для себя…» Лопе де Вега, «Боги Греции» Шиллера), но ему не повезло: он выступил в эпоху буквализма, в эпоху дословщины и подпал под влияние крохоборов. Он стал на горло собственной песне. Выступи он несколькими годами позже, ну хотя бы одновременно с Пастернаком, когда буквализму была объявлена война не на жизнь, а на смерть, Лозинский одарил бы нас жемчугами иноземной поэзии.)