Я всматриваюсь в карточки моего отца – их у меня сохранилось много. Вот он сидит в саду, сложив руки на коленях, и улыбается. Сейчас видно затейника, весельчака. Но это один такой снимок. А здесь он – совсем еще юнец, здесь – тридцатилетний мужчина вдвоем с моей матерью. Но и на лице юноши, и на лице мужчины с волнами темных волос, разбегающимися над чистым, высоким лбом, с большими, затаившими кручину глазами, лежит тень обреченности. Про таких, как мой отец, говорят: «Не жилец он на белом свете».
По рассказам родных, был он, как и моя мать, вспыльчив, но отходчив. Дуться подолгу не умел. Фырк, фырк – и выкипел. Он делал добро без промедлений, без отлагательств, не понимал, как можно оставаться безучастным при виде горя, как можно пройти мимо нужды.
В Перемышле, еще холостой, он только что сшил себе сапоги. Жалованьишко у него было небольшое, и на сапоги он долго откладывал понемножку. Поздняя осень. Отец сидит, одетый, на лавочке. По улице идет босиком выгнанный со службы за пьянство чиновник Никольский. Отец стаскивает с себя сапоги и отдает Никольскому.
При сем присутствовавшие мать и сестра даже и не пытались отговаривать его. Только уж когда Никольский ушел, они мягко попеняли «Минечке» за безрассудство: ведь все равно же Никольский пропьет сапоги!
– Ну и пусть пропьет, – ответил отец, – а я не могу видеть его синие от холода ноги.
Отец был страстный книгочей. После него остался большой шкаф, набитый книгами, которые он покупал на медные гроши. Удивительно, как мало было хлама в библиотеке у этого провинциала, бывшего в Москве счетом несколько раз и в глаза не видевшего Петербурга. Обнаружил я после в его книжном шкафу Лассаля, Бебеля, Степняка-Кравчинского – дань кратковременного и не глубокого увлечения «революционными идеями»: оно проступило у моего отца и прошло, как корьевая сыпь. Основной фонд его библиотеки составляли русские классики и кое-кто из современников» которых прилагала «Нива».
Отец с наслаждением играл на сцене, играл, говорят, для непрофессионала хорошо, в особенности – ярко комические роли. Однако истинной властительницей его души была музыка. Он выучился играть на гармонии» на балалайке, на гитаре, на арфе. Он выучился владеть своим удивительного тембра лирическим тенором, доводившим слушателей до восторженных слез или до слез грусти-тоски, – выучился без посторонней помощи: брать уроки пения в Мещовске, в Плохине или в Дудине ему было не у кого и не на что. Начиная с моей матери, влюбившейся сперва в его голос, несмотря на то, что она, тогда еще – москвичка, была постоянной посетительницей концертов Собинова, Смирнова, итальянцев, и кончая перемышльским предводителем дворянства Николаем Вивиановичем Оливом, постоянно ездившим за границу, слышавшим иностранных, петербургских и московских знаменитостей, – все сходились на том, что у Михаила Михайловича – неотразимого обаяния голос. Пел он в церквах. Пел у себя дома» Пел у знакомых, охотнее всего – в доме музыкально одаренного священника Николая Ниловича Панова. Пел, катаясь на лодке по озеру. Служил украшением любительских концертов, светских и духовных. Пел народные песни. Пед арии из опер: «Невольно к этим грустным берегам…», «Расцветали в поле цветики…». Пел «Хотел бы в единое слово…» и другие романсы своего обожаемого Чайковского. Пел тот романс, который Книппер в роли Анны Мар из «Одиноких» Гауптмана пела вместо революционной песни, указанной автором, но запрещенной царской цензурой: «Замучен тяжелой неволей…» – и который подчеркивал лейтмотив гауптмановской драмы:
Часто исполнял он на вечерах «Волна шумит, волна бушует…». Тогда «Волна» считалась романсом безвестным. И только в 1969 году, после того как «Библиотека поэта» выпустила собрание стихотворений Мятлева, я узнал, что этот романс под названием «Рыбак» написан создателем Курдюковой, имя же композитора затерялось; в комментарии сказано: «Положено на музыку, встречается в песенниках». Пел отец отрывок из «Рыцаря на час»: «Повидайся со мною, родимая!». Пел «Слушай» Гольц-Миллера (музыка Сокальского):
Пел он романс на слова Фета «Чем тоске, я не знаю, помочь…», кончающийся: