Переверзев посидел в царской тюрьме, – даже ухитрился написать в остроге книгу о Гоголе, – побывал и в царской ссылке, и не где-нибудь, а в Нарыме, а в 1938 году для него, как для бывшего социал-демократа (меньшевика), началась новая полоса мытарств – тюрьма, концлагерь. После войны его освободили. Жить разрешили за сто с лишним километров от Москвы. В одну из Варфоломеевских ночей зимы 48–49 годов он был вновь схвачен и по этапу отправлен на поселение в глухую деревушку Красноярского края. Найти себе работу он там не мог. В учителя сельской школы ссыльных не брали. Какие-то грошики присылала ему жена. Они почти целиком уходили на уплату за жилье. Все лето и всю осень – до первых заморозков – старик жил на подножном корму: ходил босиком по лесу и собирал ягоды. Вернувшись после реабилитации в Москву, Переверзев, уже в глубокой старости, еще раз выпустил роман своего любимого Вельтмана «Приключения, почерпнутые из моря житейского», выдержавший два издания и расхватанный читателями, и книгу «У истоков русского реалистического романа». Умер он в 68-м году, 86 лет от роду.
Как-то раз он говорил при мне с Дмитрием Александровичем Горбовым о падении современной критики – говорил на хохлацкий неторопливый распев, с беззлобной улыбкой, от которой еще выше взлетали его брови и еще как будто бы крупнел и переполнялся добродушия толстый его нос.
Смысл речей Валерьяна Федоровича сводился к следующему: пусть щелкоперы ругаются, коли это им не надоело и коли им это по штату положено, так уж ругались бы грамотно, а то ведь двух слов, сопляки, связать не умеют. Их даже борзописцами не назовешь. Такого комплимента они не заслуживают. Какая уж тут борзость! Прежде гимназистишки четвертого класса писали сочинения куда лучше, чем пишут они свои статейки.
Горбов его поддержал.
– Вы знаете, Валерьян Федорович, – слегка скандируя и время от времени для шику грассируя, заговорил он, точно гусиным пером заскрипел по бумаге, – недавно я наткнулся на статью обо мне. Называется она «Враг». Уж, кажется, название заманчивое. Кому бы и прочесть ее, как не мне! Стал читать – нет, не могу! С души воротит. Скучища смертная. Жвачка.
Первое впечатление от Горбова: клюв на палочке. Его копье – видный нос был такой длины, что казалось, будто все его высосанное чахоткой лицо, вся его головка с расчесанными на косой пробор черными лоснящимися волосами тянется вслед за этим стремительным носом, а его прятавшиеся за очками глазки, от природы сидевшие глубоко, словно еще глубже ушли в глазницы. И смотрел он на вас как бы не глазами, а носом. Когда же он шел, то казалось, будто впереди летит его нос, а за носом семенящей походкой едва поспевают ножки.
Однажды мы долго стояли «в затылок» у кассы Гослитиздата, но денег так и не получили. Единственный московский литератор, который мог бы оспаривать у Горбова первенство по худобе, Евгений Львович Ланн предложил ему:
– Дмитрий Алексаныч! Пойдемте торговать своим роскошным телом – иного выхода у нас с вами нет.
Как-то Горбов ждал в приемной «Известий» Бухарина. Кроме него, в приемной сидел Мейерхольд, с которым Горбов был не знаком. Взглянув на Горбова, Мейерхольд так и вонзился в него глазами и смотрел, не отрываясь, до тех пор, пока из бухаринского кабинета не вышел посетитель.
– Моя наружность, – а ведь она у меня, надо признаться, довольно оригинальная (рассказывая мне об этом, Горбов усмехнулся своей ехидно-плаксивой усмешкой – сразу никогда нельзя разобрать, усмехается он или собирается заплакать), – привлекла внимание Мейерхольда потому, что она просилась к нему на сцену, для него это была уже готовая гротескная маска, и он, должно быть, присматривался: кому из персонажей будущего спектакля подошел бы такой грим.