Но Эльсберг не ограничивался тем, что младенца милого ласкал. До самого выхода Штейнберга из концлагеря он оказывал его жене постоянную денежную помощь, и жена, боясь, как бы Яков Ефимович не засадил и ее, принимала его доброхотные даяния.
А вот другого Евгения Львовича – писателя и ученого Ланна – Эльсберг любил по-настоящему и доказал это на деле. Он никогда его не провоцировал, не задавал ему скользких вопросов, не заводил с ним разговоров о политике. Каждое утро звонил ему по телефону и выкладывал литературные новости и сплетни. Ланн говорил, что этот ежеутренний звонок по телефону для Эльсберга такая же физиологическая потребность, как пойти в уборную. Заходил Эльсберг к Ланну редко, только когда у него никого не было. Заботился об этом и хозяин (одно время я бывал у Ланна по зимам почти каждый вечер, и он нет-нет да и предупреждал меня: «Завтра не приходите – у нас будет Джемс»), и гость, неизменно осведомлявшийся, не ждет ли Ланн в этот вечер еще кого-нибудь, и если узнавал, что ждет, то просил перенести свидание. Для Ланна Эльсберг, видимо, делал исключение: он вел себя как вор-домушник» не только по отношению к нему, но и к его гостям.
Ланн смотрел на Эльсберга трезвым взглядом, но он не мог забыть, что Эльсберг для него сделал в 41-м году во время эвакуации. Эльсберг занял в теплушке лежачее место. Когла Ланн влез в этот вагон, там уже было битком набито. Колченогий Эльсберг, зная, что у Ланна больное сердце и больная печень, уступил ему свое место, а сам несколько суток то, словно аист, стоял на одной, здоровой ноге, то сидел на корточках до тех пор, пока Ланн не прибыл по назначению.
Ехавший в том же вагоне Богословский после рассказывал мне, как на одной из станций он и Эльсберг вышли промяться и прочее. Эльсберг и тут не терял присутствия духа, одет был с московской элегантностью, будто ехал куда-нибудь на курорт. Все вокруг вокзала было загажено людьми, в течение нескольких суток безуспешно осаждавших проходящие поезда. Осенью 41-го года люди распустили языки. Николай Вениаминович тоже позабыл свою всегдашнюю осторожность.
– Эх, Яков Ефимович! – сказал он. – Вот мы с вами, сидя в Москве, ежедневно читали в газетах: индустриализация, машинизация, электрификация, социалистическое строительство, пятилетка, а вот она, подлинная-то Россия: как была, матушка, вся в говне, так и осталась.
– Да, вы правы, – невозмутимо перешагивая лакированными ботинками через человеческие испражнения и все-таки время от времени в них попадая, зажевал губами Яков Ефимович. – Вот если бы здесь был Пильняк, он мог бы написать второй «Голый год».
…В эпоху «позднего Реабилитанса» Секретариат московского отделения Союза писателей исключил Эльсберга из Союза как провокатора и клеветника, однако Секретариат правления Союза писателей Российской Федерации, куда Эльсберг подал апелляцию, признал, что вины за ним нет, – он, мол, честно выполнял поручения, – и Эльсберг, заведующий одним из отделов Института мировой литературы имени Горького, был восстановлен в почетном звании советского писателя.
Принципал Эльсберга с 32-го по 34-й год и главный объект его наблюдений, Лев Борисович Каменев (Розенфельд), широкоскулый, курносоватый, похожий на земского врача откуда-нибудь из Тульской губернии, держался с подчиненными и посетителями с такой интеллигентной, нисколько не панибратской простотой, был так для всех доступен, что теперь это даже трудно себе представить и трудно этому поверить. Приемных дней и часов у Каменева не существовало. Если Каменев находился у себя в кабинете и если у него не было заседаний, то к нему мог войти «без доклада» любой сотрудник и любой автор. Секретарь Надежда Григорьевна Антокольская (сестра поэта) сидела не у врат его кабинета, а в следующей, по коридору направо, «общей» комнате, цербера из себя не изображала и никому не преграждала вход к Льву Борисовичу. Теперь директор издательства и здоровается-то по-разному: доктору наук или лауреату жмет руку долго и с чувством, кандидату или просто известному литератору – с чувством, но не долго, а если тут же случится подчиненный, пусть даже «старший редактор», то ему сунет руку нехотя и тут же отдернет. При виде одного расплывется в широкую улыбку, при виде другого приятно осклабится, при виде третьего улыбнется одними глазами. Каменев был со всеми одинаково вежлив, ни с кем не заигрывал и всех одинаково внимательно выслушивал. В недавнем прошлом это был крупный буржуа с партийным билетом в кармане. Он обожал комфорт и, дорвавшись до власти, даже в годы военного коммунизма старался ни в чем себя не стеснять. В поэме Семена Липкина «Нестор и Сария» Сталин с завидной меткостью характеризует Каменева: «еврейский барин». Раскатывал «еврейский барин» в годы военного коммунизма как по делам службы, так и по семейным делам в автомобиле, который принадлежал Николаю II и который Каменев забрал в свое личное пользование. Чтобы автомобиль не увязал в грязи, когда Каменев вызывал к себе на дачу, впоследствии перешедшую к Сталину, детского врача, который жил на даче неподалеку от Каменева, красноармейцы по распоряжению Льва Борисовича замостили проселок. На ночь лакеи опрыскивали пролетарского вождя одеколоном. Неоднократным тому свидетелем был кремлевский детский врач Василий Яковлевич Гольд, нередко ночевавший на даче Каменева, – мне же рассказывал об этом его сын, Борис Васильевич. В начале 20-х годов Каменев с неслыханной по тому времени роскошью отделал свой кабинет председателя Московского совета в том здании на Скобелевской площади, где и сейчас помещается Моссовет. В Каменеве – директоре издательства «еврейского барина» не чувствовалось совершенно. Глядя на него в «Academia», никто бы не подумал, что это бывший член Политбюро, первый заместитель Ленина, бывший московский «генерал-губернатор», во время болезни Ленина и после его смерти один из членов триумвирата, фактически правившего страной (Сталин – Зиновьев – Каменев), автор едва ли не первой антитроцкистской работы «О троцкизме», перед XIV партийным съездом (1925 год) сиганувший вместе со своим соавтором и сочленом по триумвирату от Сталина к Троцкому. Впрочем, и в ту пору, когда Каменев был у власти, «барственность» его проявлялась, насколько я слышал, в стремлении к «красивой жизни», но не в начальственном тоне с подчиненными и посетителями. Каменев слыл меценатом. В первые годы революции он заботился о Ермоловой. Он считался знатоком, любителем и отчасти покровителем символистов. Тотчас после смерти Андрея Белого Каменев задумал издать в «Academia» полное собрание его стихотворений. (Сменивший Каменева на посту директора Янсон приказал рассыпать набор.) В 20-х годах Максимилиан Волошин устроил в Москве выставку своих картин. Каменев, посетив выставку, пригласил Волошина к себе на обед. Почему-то пригласил он и тогдашнего верховного прокурора Крыленко. За обедом Каменев повел с Волошиным такую речь, что-де, мол, выставка Максимилиана Александровича имела несомненный успех, почему бы Максимилиану Александровичу не перебраться из Коктебеля в Москву? Будем, мол, вместе работать. Волошин сказал, что в Москву он не собирается и сотрудничать с новой властью особой охоты у него нет, а почему – на это, мол, яснее всего ответит его стихотворение «На дне преисподней». Стихотворение это он тут же и прочитал: