Отец ни слова не понял из моих речей, но его растрогала моя нежность.
– Бедный мальчик! – прошептал он.
Я смотрел на него, испытывая невыразимое уныние, ибо понимал, что лежащая между нами глубокая пропасть никогда не исчезнет. Только мать любящим сердцем чувствовала, что я не глупее своих однолеток: она ласково смотрела на меня и произносила нежные слова, идущие из глубины души. И все-таки мне пришлось оставить учение. Меня определили пасти коров и овец. Я легко справлялся с этой работой, потому что бегал быстрее любой овчарки, и ни один жеребенок не мог опередить меня.
Так от четырнадцати до семнадцати лет я жил уединенной пастушеской жизнью. Предавался чтению и наблюдениям, и ум мой постоянно развивался.
Я непрестанно сравнивал два мира, стоящих перед моим взором, и старался представить себе общую картину Вселенной, строил догадки и гипотезы. И хотя мысли мои были незрелыми и отрывочными думами подростка, нетерпеливое восторженное стремление постичь мир было единственным утешением моего печального существования. Однако, мои размышления и наблюдения отличались оригинальностью и имели определенную ценность, разумеется, из-за неповторимости моего организма – я прекрасно отдавал себе в этом отчет. Но достичь больших глубин я не мог, хотя, должен признаться без ложной скромности, что по логике и изяществу мои мысли значительно превосходили рассуждения заурядных молодых людей.
Только эти раздумья вносили утешение в мою печальную жизнь полуотверженного – без друзей, без подлинного общения с близкими мне людьми, даже с матерью.
К семнадцати годам жизнь моя сделалась совершенно невыносимой. Я устал мечтать в одиночестве. Изнемогая от тоски, я неподвижно сидел часами, безучастный ко всему окружающему. Зачем мне знать то, чего не ведают другие, если мои знания умрут вместе со мной? Тайна существования двух живых миров больше не опьяняла меня, не наполняла мою душу энтузиазмом, ведь я не мог ни с кем ею поделиться… Скорее наоборот, напрасные, бесплодные, нелепые мысли еще больше усугубляли мое одиночество… Я совсем отдалился от людей. Сколько раз мечтал я о том, как опишу все то, что знаю, пусть даже ценой неимоверных усилий. Но с тех пор, как я бросил школу, я не прикасался к перу и теперь едва ли мог написать, напрягаясь изо всех сил, двадцать шесть букв алфавита. Наверное, если бы я хоть на что-то надеялся, я бы старался, как мог! Но кто примет всерьез мои жалкие измышления и не сочтет меня безумцем? Где тот мудрец, что согласится выслушать меня без иронии и предубеждения? Стоит ли в противном случае подвергать себя мукам? Ведь для меня изложить на бумаге свои мысли – все равно, что высечь их на мраморной плите с помощью огромного молотка и резца…
Итак, я не мог решиться записать то, что знал, однако страстно надеялся встретить кого-то, кто изменит мою судьбу. Мне казалось, что такой человек существует где-то на свете – незаурядный, светлый, пытливый ум, способный изучить мой феномен, понять меня, извлечь мою великую тайну и поведать о ней людям. Но где он, этот человек? Могу ли я надеяться, что когда-нибудь встречу его?
И я погрузился в глубокую меланхолию, желая только, чтобы меня оставили в покое, или мечтая о смерти. Всю долгую осень меня терзали мысли о несовершенстве устройства мира. Я впал в какое-то оцепенение, и когда приходил в себя, то горько плакал и кричал от отчаяния.
Я до того исхудал, что стал похож на призрак. Издали завидя мою долговязую фигуру, от которой падала длинная тень, жители деревни насмешливо кричали:
– Вон святой дух идет!
Я качался на ветру, как былинка, был невесом, как солнечный луч, но при этом – огромного роста.
Постепенно в моей голове созрел план. Раз уж я обречен на тягостное существование, на безрадостную и сумрачную череду дней, к чему прозябать в бездействии? Нужно удостовериться в том, что на свете действительно нет ни единой души, способной понять меня. Я решил оставить свой суровый край и отправиться в город на поиски ученых – естествоиспытателей и философов. Прежде, чем обнародовать свои познания о другом мире, я сам мог послужить интересным объектом для исследований. Разве моя внешность, зрение, быстрота движений не заслуживали сами по себе пристального внимания ученых?
Чем больше я об этом думал, тем больше крепли мои надежды и возрастала решимость. Наконец я сообщил родителям о своих намерениях. Они не слишком хорошо поняли, о чем идет речь, но в конце концов уступили моим настойчивым просьбам. Мне было разрешено поехать в Амстердам с условием, что я вернусь обратно, если моя судьба сложится неудачно. И вот как-то утром я отправился в путь.
От Звартендама до Амстердама около ста километров. Я легко преодолел расстояние за два часа. Путешествие прошло без приключений, если не считать того, что в городках и поселках, через которые я пробегал, редкие прохожие буквально застывали на месте, изумленные скоростью моего бега. Чтобы не заблудиться, я несколько раз спрашивал дорогу у неторопливо бредущих стариков и, благодаря превосходно развитому чувству ориентации, оказался в Амстердаме около девяти часов утра.
Я решительно вошел в большой город и медленно побрел вдоль прекрасных каналов, смешавшись с толпой деловитых прохожих. Я не привлекал к себе особого внимания,, как опасался, а лишь изредка вызывал усмешки юных гуляк. Но все же остановиться я еще боялся и обошел почти весь город, пока не осмелился войти в кабачок на набережной Теерен Грахт. Место было спокойное. Дивный канал нес свои воды между рядами деревьев, и я заметил, что среди снующих по берегам модигенов появились новые разновидности. Слегка поколебавшись, я переступил порог кабачка и, как мог медленно, обратился к хозяину с просьбой указать мне больницу…
В его взгляде я прочел подозрение и любопытство. Он вынул изо рта трубку, снова затянулся и только тогда произнес:
– Бьюсь об заклад, вы из колоний?
Поскольку спорить с ним не имело смысла, я кивнул. В восторге от собственной проницательности, он задал новый вопрос:
– Вы, наверное, приехали из той части Борнео, куда нам, голландцам, невозможно попасть?
– Именно так.
Я ответил слишком быстро, он вытаращил глаза.
– Именно так, – повторил я медленнее. Хозяин удовлетворенно улыбнулся.
– Вам нелегко говорить по-голландски? Значит, вам нужна больница. Вы что, больны?
– Да.
Нас уже обступили посетители, прослышав, что я – людоед с Борнео. Однако, смотрели они на меня скорее с любопытством, чем с враждебностью. С улицы в кабачок стекались зеваки. Мне стало не по себе, но, стараясь сохранять спокойствие, я произнес, кашляя:
– Я очень болен.
– Их обезьянам тоже вреден наш климат, – добродушно произнес какой-то толстяк. – Он для них просто смертелен.
– Какая у него странная кожа… – добавил другой.
– Интересно, как у него устроены глаза? – поинтересовался третий, указывая на меня пальцем.
Меня окружили плотным кольцом, на меня были устремлены сотни любопытных взоров, а в кабачок заходили все новые и новые посетители.
– Какой он высокий!
– А до чего тощий!
– Непохоже, чтобы эти людоеды прилично питались. В голосах не чувствовалось неприязни, а несколько сердобольных даже попытались меня защитить:
– Не давите на него так, он ведь нездоров.
– Ну, приятель, не робей! – сказал толстяк, заметив мое беспокойство, – я отведу тебя в больницу.
Он взял меня за руку и с криком: «Дорогу больному!» – начал пробиваться сквозь толпу. У нас в Голландии зеваки довольно беззлобны. Они расступились, но тут же поспешили вслед за нами. Мы шли по набережной канала в сопровождении густой толпы, и люди кричали: