Я мчалась по всем улицам и — вот странно: не могу припомнить, о чем я думала. Стоял у меня перед глазами почему-то лес, в который мы ходили с Маргошей и Герой и со всем классом в прошлом году.
Пожалуй, я все-таки немного ревела, потому что какой-то старый дядька с красной повязкой на рукаве меня остановил и спросил:
— Что случилось?
— Не ваше дело, — сказала я, а он схватил меня за рукав и сердито проворчал:
— Ты под трамвай попадешь, дуреха. Как же не мое дело.
— Никуда я не попаду, — сказала я, — мне домой надо.
— Степан Никанорыч! — крикнул этот дядька. — Я тут разберусь, а вы постойте-ка на два пункта…
Я не слышала, что и кто ему там ответил, только почувствовала, как он крепко взял меня за локоть — не так, как Семен, а покрепче — не вырваться.
— Не чуди, — сказал дядька, — мчишься, словно с горы. Идем.
И повел меня в садик на Белинского — туда, где кукурузные хлопья раньше продавали. Усадил на скамейку и спросил:
— Где живешь?
— Тут рядом — на Моховой.
— Куда бежала?
— Домой.
— Почему плакала?
— Нипочему.
— Так. От кого бежала?
— Ни от кого.
— Почему плакала?
— Мое дело.
— Так.
— Да ничего не случилось! Чего вы пристали?!
— Не-е-ет! Чего-то случилось. Такая девчонка не станет просто так плакать.
— Какая девчонка?
— Да вот такая…
— Дяденька, я домой побегу…
— Ну, — сказал он и вздохнул почему-то. — Беги, если надо.
— Спасибо, — сказала я, но осталась сидеть на скамейке.
Он ушел, чуть сгорбясь и покачивая головой. Я посмотрела ему вслед, и вот странно, слезы-то у меня высохли, и я почувствовала, что улыбаюсь. Я посидела еще немного и потихоньку пошла домой.
…А под аркой стоят Венька Жук и белобрысый Семен. Они стоят друг против друга, как петухи. Руки у обоих в карманах, брови нахмурены, и смотрят они друг другу в глаза так пристально, что меня даже и не замечают. Господи, ну что за мальчишки такие — опять драться.
Но они пока не дерутся, а только шипят друг на друга сквозь зубы.
— Д-добренький! По-ж-ж-жалел! — шипел Венька.
— Ну и пож-ж-жа-лел, — шипит белобрысый.
— А на ш-ш-шиша мне…
— Ч-ч-чудило…
— С-сам ч-ч-чудило. Мне теперь из-за твоей ж-ж-жалости хоть в ш-ш-школу не ходи…
— Да брось ты! Шальной какой-то…
— Сам шальной! Ну, мы тебе еще покажем!
— Это мы твоей компашке покажем!
— Ха! Из ста зайцев не сделаешь лошади.
— И заяц, если его много бить, может спички зажигать!
— Ч-чо? Ч-чо?
— А вот то!
— Будет тебе! И к Маш-ш-шке лучше не… — это Венька.
— Ишь ты! А что она, твоя? — это Сенька.
«Ф-фью! Это уже что-то новенькое», — думаю я.
— А твоя? — это опять Венька.
— А твоя? — это опять Сенька.
«Ну и ну, — думаю я, — вот уж не гадала, что я, что из-за меня… что я…»
Мне становится смешно и… и не знаю еще как, странно как-то.
А они, смотрю, уже надвигаются друг на друга и того и гляди — сейчас полетят пух и перья.
Ох, до чего же они мне надоели!
Ну, да ладно, ишь ты какая — Маша-Машенька, красавица-раскрасавица, умница-разумница… Сердясь и на них и на себя за свои какие-то дурацкие мысли, я кричу:
— Эй! Вы!
Они поворачиваются в мою сторону и оба разевают рты. Но я не даю им опомниться.
— Эй! Вы! — опять кричу я и расталкиваю их. — Дайте пройти!
Они разлетаются в разные стороны и так и остаются с разинутыми ртами стоять у стенок, а я бегу домой.
По лестнице я поднимаюсь медленно и чувствую на своем лице какую-то дурацкую ухмылку. Окончательно разозлившись на себя, я открываю дверь и, не желая никому показываться на глаза, иду к себе.
Глава четвертая
Я посидела у себя, а через некоторое время все-таки вышла в переднюю. Дверь в папину комнату была приоткрыта, и оттуда слышались голоса. Я не выдержала и заглянула туда.
Они сидели друг против друга — полковник на диване, а папа в кресле, и лица у них были странные.
— Ты стал… слишком взрослым, Гриша, — сказал полковник, и непонятно, то ли он сердился, то ли был рад. — А ведь я помню тебя совсем пацанишкой… Гвоздиком…
Меня они не замечали, а я смотрела на них, больше, конечно, на папу. Я никогда не видела его таким. Он снял очки, откинулся на спинку стула и смотрел куда-то далеко-далеко и видел там что-то свое — грустное и хорошее. А полковник подпер щеку рукой и смотрел на папу, и у него было такое выражение, что я даже не могу рассказать. Он и улыбался, и сердился, и, если бы полковники — Герои Советского Союза могли плакать, он бы, наверно, всплакнул…