— Не беспокойтесь, — говорит полковник и идет к буфету.
— Сегодня совсем летний день, — говорит бабушка.
— Но уже все-таки чувствуется осень, — говорит этот Семен, а я сижу и ничего не понимаю — что они: действительно знают его и меня разыгрывают, или я вообще дура, а он…
— Катись, — говорю я.
— Ты мне? — спрашивает он спокойно.
— Не бабушке же, — говорю я.
— Знаешь что, Мария, — холодно говорит бабушка, — это ты можешь ка-тить-ся. А молодой человек останется.
— Ну, не надо так, — говорит этот с веснушками и встает.
Вылетая из кафе, я вижу, как полковник, поставив на стол две вазочки с мороженым, кладет руку на плечо этому телепатику и что-то говорит ему. И тот садится и начинает есть. А уж в окно я вижу, что у него очень серьезный и озабоченный вид и полковник и бабушка что-то усиленно говорят ему, а он ест мороженое и качает головой…
…Я сижу в садике на Некрасова и не знаю, как я там очутилась. Ну почему, почему мне сегодня так плохо? И почему все такие злые? И зачем полковнику самовар?
Солнце шпарит вовсю, совсем не по-осеннему, а завтра нам уже в школу на собрание, а послезавтра на уроки, а я возьму и уеду. Куда-нибудь. Хоть бы Г. А. подошел. Он как-то сразу умеет все разъяснить. Делай так и не иначе, и все будет правильно. И тут же я вспоминаю, что мы же вчера договорились с Герой, что он утром придет ко мне и мы будем приглашать полковника в школу. Вот теперь-то я пропала совсем.
Жирные, ленивые голуби ходят по дорожкам, а когда они заходят на газоны и клюют там что-то, их все гоняют — кыш, кыш! Ишь вы, мало их кормят, так они еще цветы портят… А зачем их тогда кормить, если они что-то портят? Памятники портят, архитектуру портят, а их еще кормят — кыш! Ну и что, что красивые? Все равно — кыш!
Ну, как это? «Чувство юмора должно…» Нет… «Чувство юмора самое…»
Я встаю со скамейки и иду домой.
…Папа сидит в кресле и читает толстую книгу.
— А, пришли! — спрашивает он. — Ну, как прошвырнулись?
Он иногда, особенно, когда у него хорошее настроение, любит употреблять такие словечки, хотя и учитель.
— Папа, — говорю я, — я тебя очень люблю.
— Значит, хорошо прогулялись, — говорит папа, не отрываясь от книжки.
— Папа, я тебя очень люблю, — повторяю я.
— А? — говорит папа и встает, аккуратно положив книгу на кресло.
— Машка, Машка, ты что? — спрашивает папа и снимает очки.
А я и не знаю, что ему ответить — не знаю и все. Что-то со мной случилось за эти два дня, а что — я никак не могу понять. Я и злюсь на себя, и почему-то мне себя жалко, и еще какие-то трудные мысли вертятся в голове медленно и тяжело, как мельничные жернова. Какие-то серьезные и важные мысли — о людях, о жизни, о войне, о том, что люди почему-то умирают, о дружбе, о любви — в общем, обо всем. Но ни одной мысли я не могу высказать, потому что не подбирается слов — мысли какие-то бессловесные, а крутятся и крутятся.
— Что-нибудь случилось? — встревоженно спрашивает папа. — Где все остальные?
— Ничего не случилось, папа, — я стараюсь говорить спокойно, но чувствую, что голос у меня дрожит, — ничего не случилось, остальные… едят мо…мороженое.
— Вот оно что, — озабоченно говорит папа. — Ты, наверно, устала, иди приляг.
Ничего я не устала, но я молча киваю и иду в свою комнату, сажусь на подоконник и смотрю в окно, и уже ничего не думаю, а так лениво сижу на подоконнике и смотрю в окно на машины, автобусы и людей.
Через некоторое время ко мне заходит папа. Он становится рядом со мной и тоже начинает смотреть в окно. А потом говорит задумчиво:
— Вот был у меня случай перед самой войной. Очень мне нравилась одна девочка из нашего класса. И однажды мы пошли с ней в Таврический сад. Детского катка тогда там еще не было, и мы — мальчишки и девчонки — катались на каналах и на пруду. А надо сказать — я катался неважно: мне совсем недавно подарили коньки — были раньше такие коньки «английский спорт» — они привинчивались к обыкновенным ботинкам и выглядели как толстые металлические линейки. А у той девочки были «снегурочки» — сейчас таких тоже нет. Лед на каналах был плохой, вперемежку со снегом, но на таких коньках можно было кататься довольно сносно — у них были широкие лезвия. Ты слушаешь?
Я кивнула. Чудной он, папа; ну при чем здесь какие-то «снегурочки»?
— Ну, вот. Девочка была очень хорошая, такая милая девочка, скромная, добрая и, знаешь, очень, очень хорошенькая, — это папа сказал почему-то шепотом и сделал круглые глаза. — И я, конечно, старался как мог, чтобы не ударить лицом в грязь. Понимаешь — я только-только научился немного ездить назад, даже перебежка у меня немного получалась. Я и решил, — папа хмыкнул, — пофорсить. Ехал, ехал задом и посматривал на нее. Вижу, она улыбается. Ай да я, — думаю, — что за я! И вдруг — раз! И очутился по пояс в воде. Там, оказывается, почти у самого берега была небольшая прорубь — я в нее и влетел. И стою, высовываюсь из этой проруби, как суслик из норы, и ничего не соображаю.