По-моему, точней других нашу поэзию в ее неожиданной глубине, но трудном росте, можно определить словом контражур — скрытый свет. Потому что свет, о котором я говорю, у нас находишь в самых мрачных стихах, где все-таки есть «трепет скрипок»{146}, есть «дни детства»{147}. Но между им и нами, отбрасывая на нас свою тень, по-прежнему высится мир, расщепленный мыслью мир зла, и в этой-то полутьме нам предстоит сбиваться с дороги, впадать в раздражение, так что строй мира будет одновременно воздвигаться и рушиться, а мы, конечно, снова и снова — зачастую этого не скрывая — упорствуем в своей надежде. «Где света нам найти{148} для слякотных небес?» — спрашивает Бодлер. Рембо подхватывает: «И на рассвете, вооружась горящим терпением{149}, мы войдем в потрясающие города». Метафора духовной зари{150} часто встречается у французских поэтов. Она отсылает все к тому же проблеску, тому же востоку нашего языка. И пусть этой заре нечасто дано преображаться в истину полдня, разве что в грезах — или измышлениях? — поэтов, но иногда ей все-таки выпадает случай узнать себя вот в таких, более горячих лучах скрытого света, в багряном закатном огне.
И второе: о том, что названо в начале неустранимым заблуждением стихов. Читая предыдущие страницы, кто-то решит, что я упустил это заблуждение из виду или считаю французскую поэзию от него свободной. Это не так. Я бы даже сказал, что нашему языку впасть в подобное заблуждение куда проще, чем многим. И вот почему. Если в используемых нами словах и вправду заключена эта всегда открытая возможность приблизиться к яви, эта великая надежда, то как раз по этой причине нам легче других а упоении довериться слову, забыв о непременной критике своего подхода к вещам. Иначе говоря, без особого труда называя дерево деревом, мы рискуем обмануться его бедным или, в любом случае, абстрактным образом, способным донести до пространств абсолюта лишь одну из видимых сторон дерева — единственное, что, при таком отсечении, сохраняется от предмета. Но тогда и Явь представляется сознанию только сказочным разворачиванием этих видимых граней, расточением этих мраморных богатств. Теперь она — только внешний декор, в котором отсутствует как предмет, так и Я, — и потому немедленно вырождается в условность, ту же риторику, хоть и под иным обличьем. Именно этим обманывается Ромео, считая себя влюбленным в «прекрасную» Розалинду, символ видимости, воображаемого, а не пережитого, предмета, замещенного мифом. К счастью, рядом с ним — само воплощение английского языка, Меркуцио, напоминающий о долге перед тривиальным».
У французской поэзии нет своего Меркуцио. Поэт, пишущий по-французски, должен сам возвращать себя в чувство, спохватываясь среди красивых слов, которые столько раз населял лишь призраками вещей. И у всей нашей поэзии — в этом ее история и ее многообразие — есть минуты такого же затмения и такого же прихода в себя. Есть примеры возврата на истинный путь; «Лебедь» Бодлера, «Вечность» Рембо. И есть порождения гордыни: трагедии Расина, «чистое понятие»{151} Малларме. На пути от внешнего тождества здравого смысла к внутреннему тождеству явленного бытия — скажу по-другому, от «Плеяды» до Поля Валери — над нашей поэзией веками тяготело великолепное и соблазнительное заблуждение: попытка мира Идей утвердиться на собственной основе, мнимая вещественность сна.
Перед нами новое издание основных сочинений Льва Шестова в замечательном переводе Бориса Шлецера{153}. И кто знает: может быть, какой-нибудь юный читатель, листая их наугад, будет увлечен этой абстрактной, но обжигающей мыслью, откликнется на этот властный призыв, попытается углубиться в тот мир, который перед ним возникнет, — хотя бы ему пришлось, так и не дойдя до конца пути, состариться с прежним чувством тоски по открывшемуся когда-то горизонту. Но, как бы то ни было, это единственный способ чтения, достойный Шестова. Ведь те, кто довольствуется помещением этого писателя в рамки известного исторического периода, не слишком преуспели в его понимании: едва ли нужно доказывать, что Шестов, пусть и связанный со своим временем, заботится только о том, как вырваться из его пут. И точно так же, при всем их очевидном блеске, нисколько не важны «литературные» качества его сочинений — не в красноречии он ищет убежища, когда хочет перевести дух после испытанных потрясений. Автор «Власти ключей» вообще из числа тех крайне редких людей, что не имеют и не хотят иметь крышу над головой, — если только не считать недостижимого приюта, который он различает высоко-высоко, на обрывистой, осыпающейся круче. Синай страданий, негодования, решительного несогласия примириться с поведением остальных людей — вот что такое речь Шестова. Склон, по которому тщетно карабкается вверх одинокий человек. Но зачем, да еще с таким диким упрямством? Чтобы возвратить Богу его закон — потому что, думает или склонен думать Шестов, человечеству нечего с ним делать. Чтобы спасти Бога от его же закона.
И в самом деле, Шестов, в границах его человеческой судьбы, которые он так сильно хотел поколебать, предстает своего рода анти-Моисеем{154} — он как будто почувствовал, сходя со священной горы, что Божие слово, начертанное на скрижалях, очерствело, обратилось в нечто прямо противоположное той силе, какой обещало стать, и потому, вновь спустившись к людям, взирал на прегрешения своего народа уже не с такой острой ненавистью, как вождь Израиля. Шестов тоже считал идолослужение самообманом, безвыходным тупиком. Но те вспышки ужаса, желания, темной и грубой стрясти, которые толкают человека на этот путь, и его глазах были несравненно меньшим злом, чем многие другие наши привычки, — скажем, логическое мышление или стремление к мудрости… Источник его критической рефлексии, во всяком случае, отправная точка памфлетов, в которых она находит выражение, — это отнюдь не невежество людей, не противоречивость их поведения, иди, как принято говорить, их «безумие». Напротив, это как раз то, что обычно считается нравственным величием или духовной глубиной, — знание законов бытия, подчинение этим законам.
Но обратимся непосредственно к тому силлогизму, которым Шестов вооружается, чтобы ниспровергнуть власть разума, чтобы подорвать уважение к нравственной добропорядочности. То, что называют реальностью, говорит он, — очевидность фактов, необходимости, которая стоит за ними, логической мышление, которое их отражает, есть попросту отвратительное принуждение, ведь как раз в ней-то, и «реальности», и берут нимало наши несчастья. А если так, почему мы с этим миримся? Как у греков, исходной точкой шестовской мысли становится удивление, но совсем другого рода: его удивляет человек, которого пресловутая «реальность» лишает смелости. И это удивление все время возрастает, ибо Шестов очень скоро обнаруживает людей, удостоившихся самих громких похвал только за то. что сумели претворить ощущение неизбежности в блаженство. Познать сущее, выявить наиболее общий его закон, считать добродетелью покорность этому закону, а счастьем, пусть среди самых ужасных мучений, поведение, согласное с добродетелью, это направление мысли Шестов называет стоицизмом и, рассматривая историю философии, богословия и этики, с уверенностью утверждает, что оно было их подлинной, хотя часто и скрываемой, движущей силой. «Стоиками» были Спиноза, Кант, Гегель и, разумеется, Гуссерль. Да что там, даже Кьеркегор, даже Ницше — те западные мыслители, которых Шестов считает, несмотря на это, наиболее близкими себе по духу. Со странной, мрачной радостью он подчеркивает и «Афинах и Иерусалиме», что Ницше, высокомерно осуждавший человека-раба, апологет воли, убийца закона, пришел в конце концов к amor fati. А Кьеркегор, когда скрывал свою «тайну», разве он не испытывал страх перед законом? Стыд — порождение знания, внушающего нам, что одни вещи существенны, а другие нет. И стоило Кьеркегору устыдиться, он в свою очередь тут же приходит к той «бесконечной покорности», которую Шестов отказывается отличать от рассудочного блаженства Спинозы и от amor fati Ницше.