Таковы, в частности, некоторые места на последних страницах «Мудрости и откровения». Нужно ли вновь вызывать в памяти этот могучий, пророческий голос? «"Факт", «данное», «действительность» не господствуют над нами, не определяют нашей судьбы, — ни в настоящем, ни в будущем, ни в прошлом. Бывшее становится небывшим…» Впрочем, тут же звучит и более человеческая нота: «Религиозная философия есть рождающееся в безмерных напряжениях всех сил, через отврат от знания, через веру, преодоление ложного страха{163} перед ничем не ограниченной волей Творца». Итак, вера, в которой нуждается человек, предстает наградой, венчающей какое-то усилие. Но разве это усилие само по себе не требует веры — в качестве своего необходимого условия? Если присмотреться. Шестов нередко склоняется к тому, чтобы отделить себя самого от предполагаемого свидетеля веры, который должен положить начало естественному осуществлению бытийной полноты. Он спрашивает: «Жил ли когда-нибудь на земле человек{164}, которому дано было преодолеть немоту того огромного мира, звеньями которого являемся, по учению мудрецов, все мы?». И когда он цитирует Кьеркегора, считавшего, что «верить вопреки разуму есть мученичество», что для веры необходимо мужество, то делает замечание, из которого нетрудно понять его собственное состояние: «Мужество тут ни при чем; скорее, нужно мужество, чтобы от веры отказаться»{165}.
Судя по всему. Шестов достаточно быстро пришел к убеждению, оказавшемуся, увы, столь же неоспоримым, какой должна была бы стать вожделенная свобода: ему самому никогда не удастся испытать радости освобождения. Сократик по своей обращенности к прямому, ближайшему опыту, он останется им и в своей судьбе. Он такой же пленник, как Лютер, как Кьеркегор. И, вне всякого сомнения, главное в его сочинениях, развивающих одни и те же мысли, их подлинная реальность — это само то время, в течение которого, принимая вид безостановочной полемики, выражает себя потребность оттянуть, отодвинуть на более поздний срок — как только будет кончена работа по опровержению ложного мышления — момент, когда единственной задачей и непосредственным переживанием писателя сможет наконец сделаться мышление истинное. Шестов нападает, чтобы выгадать для себя передышку, может быть, надеясь, что опровержение заблуждений внезапно обернется прорывом к желанной для него свободной воле. Однако то, что должно было бы помочь ему вырваться из времени, втягивается обратно, во время. Его война против времени сама становится частью времени — истекшего, утраченного; становится временем, которое накапливается в сознании, меркнет, превращается в объект (именно в «сочинение», не иначе), прирастает, покорное небытию, словно внутренняя форма того Фатума, что разоблачается Шестовым извне. И, если разобраться, далеко не пророк, но человек, полный сомнений и, может быть, даже угрызений совести («у меня нет веры, — признавался он Борису Шлецеру, — но я знаю, что с моей стороны это слабость»), говорит в Шестове, когда он обращается со своими вопросами к тем немногим умам, которых считает пробужденными ангелом смерти.
И не только к ним, но, еще более смиренно, ко всем остальным — то есть прежде всего к своему читателю, чувствующему это, несмотря на твердость шестовского тона, с первых же слов любой его книги. Как он замечает в «Философии трагедии» (и надо сказать, с исключительной проницательностью), «Достоевский и Ницше говорят не затем, чтоб распространить среди людей свои убеждения{166} и просветить ближних. Они сами ищут света… Они зовут к себе читателя, как свидетеля, они от него хотят получить право думать по-своему, надеяться — право существовать». Увы, какое еще право мы можем признать за Шестовым, если не право надеяться? Ни разум, ни вера не могут даровать ему и горчичного зерна примиренности. Для первого Сократ человек, следовательно, он смертен, — и Сократ навсегда останется мертвым. И даже в более пристальных — или более ненасытных — глазах второй ничто и никогда не сможет сделать так, чтобы тот миг, когда не понимающий происходящего ребенок подвергся мучениям, — это нестерпимое зияние в субстанции бытия — был уничтожен в самой своей «бытийности», внутри которой вечно будет витать тень противоположного первоначала. С одной оговоркой: существует, вопреки всему, и тень доказательства, что зло не всесильно, — таким доказательством служит как раз то, что в нашем мире появился человек, сумевший перед лицом этого зла исполниться столь величественной дерзости, мыслитель наделенный большим чувством справедливости, чем можно приписать самому Богу, тропизм, устремленный к Благу, в котором брезжит иной уровень бытия, — где навсегда преодолена мрачная власть необходимости.
Семь огней. Серебряный светильник с наклоненными языками пламени, который перед наступлением темноты мы несем по тропе, вьющейся вдоль морского берега: это неверное продвижение вперед позволяет нам видеть проблески золота за внезапно редеющими пепельными завесами. Время от времени некоторые огни гаснут, потому что с моря дует ветер.
По воле сновидения я стою в небольшой, ярко выбеленной церкви, где нет алтаря и где, судя по всему, уже не служат, — впрочем, и обычных примет музея здесь тоже не видно. Я слушаю музыку, которая доносится из ризницы, находящейся за стеной. Рядом со мной, едва видимые в полумраке, несколько человек: они крайне возбуждены, хотя и стараются себя сдерживать. «Слушайте, — шепчут мне, — слушайте! Теперь-то уж точно доказано, что Бог существует».
Действительно, в этой своеобразной четырехголосной кантате можно различить еще один, пятый, поразительно красивый женский голос: он изнутри вплетается в остальные и подчиняет их себе. В структуре произведения для него нет места. У квадрата четыре стороны: этого голоса здесь просто не может быть. И тем не менее музыка продолжает звучать, не разрушая, но, напротив, все яснее раскрывая свою форму. Если она на какие-то мгновения и замирает, то лишь для того, чтобы и дальше длить тот же ни на что не похожий, ни во что не вмещающийся голос, который по-детски радостно резвится на сине-зеленом лужке, образуемом четырьмя остальными, — новый, небывалый цвет, светлый ягненок, «глас Божий».
Потом я вижу проигрыватель, стоящий на столе, и остановившуюся пластинку: кто-то взял ее в руки и внимательно разглядывает. Но один сон сменяется другим, и я оказываюсь в сумрачном городе моего детства.
И вот молодая женщина, которая провожала меня к вокзалу{168} (кто она? и вправду ли она шла со мной? — то, что теперь завершается, не имеет прошлого), срывается с места, бежит, а потом, повернув ко мне свое улыбающееся лицо, — уже просквоженная небом, ставшая горячим дыханием факела, просветом среди густых листьев, покрывающих ветвь лаврового дерева, — исчезает, растворяется в воздухе огромного зала ожидания. Да, вокзал сильно изменился, с тех пор как я был здесь в последний раз: теперь это вокзал, где оборвалось время. Хочу узнать, не опаздываю ли я на поезд, которым обычно возвращался домой после школы, — он уходил в десять минут седьмого, с пути D — и вижу, что в зале ожидания повесили несколько новых стенных часов. Цифры, рассыпавшиеся как попало на циферблатах без стрелок, знаки, лишенные смысла… что они показывают, эти часы? Что угодно, но не время: это какая-то пропасть, разверзшаяся за краем вечности.