Я подхожу к очереди в кассу и расспрашиваю стоящих впереди. Конечно, успокаивают они, у меня еще есть время… да нет же, времени у меня уже нет. У кассира я прошу билет до станции, где жил раньше, и он называет сумму, которую я не в состоянии оценить. Оказывается, введены новые купюры, не имеющие постоянного достоинства. Кто-то объясняет мне, что иностранцы (я иностранец) жалеют о старых порядках, о рациональной, устойчивой денежной системе, и особенно недовольны теперешним счетом времени. Но все же новые обычаи лучше (я уже стою на перроне), поскольку они предоставляют полную свободу воли. Если я хочу заплатить за билет — пожалуйста, можно заплатить. Если я хочу, чтобы поезд отправился сейчас, — пожалуйста, поезд сейчас и отправится.
Я этого хочу, пусть, решаю я, он отправляется немедленно, и пусть везет меня в мою деревню. Служащий указывает мне путь, я иду вдоль вагонов и вижу, что на них в немыслимом количестве — снова тот же разнобой и та же избыточность указателей, какую я заметил на вокзале, — вывешены таблички с названиями городов, противоречащими друг другу. Беневенто, Лондон, Бурж, Шоле… и еще, еще. Все системы обозначений, может быть, и язык как таковой — все вернулось в первичный хаос. Ну что же, будь что будет: я, погруженный в свои мысли, вхожу в вагон, и за окном темно, как было темно когда-то зимой, в десять минут седьмого.
И так же, как тогда, темный, скудно освещаемый моими любимыми желтыми лампами, поезд отходит от перрона. Рядом со мной сидит какой-то старик, он разговаривает со мной, уже давно. «Вы заметили, — спрашивает он, — как изменились у нас в Туре все здания?»
В самом деле: церковь святого Стефана, прежде такая мрачная, серая, теперь выложена чудесными плитками из розового камня, и из каждой плитки мерцает, кажется, какая-то картина. А эти улицы, эти легкие, почти бесплотные статуи на угловых карнизах домов! «Теперь у нас везде так, — говорит мне старик, — и видишь, как теперь все просто».
Я много раз садился в поезд на этом вокзале — и совсем маленьким ребенком, когда мы уезжали на летний отдых (быстрый, полынного цвета Лот прячется за тополями, в его воде снуют «солнечные рыбки» с мерцающей чешуей), и позже, в том навсегда исчезнувшем мире, где вечерами я возвращался домой из лицея. Это были годы, как будто окрашенные в белое и черное: война, вокзалы, рушащиеся в тишине отгремевших взрывов, а потом сумятица, мельканье, как в последние мгновения сна, как в первые мгновения сна, — но особенно запомнились настойчивые просьбы этих высоких аллегорических фигур, этих женщин, сидящих в вагоне или застывших на краю перрона, женщин из серого камня, с закрытыми или открытыми глазами, в звездных венцах, с рогом изобилия в безвольных, готовых разжаться руках.
Запомнился мне и вагон, в котором я каждый вечер возвращался домой, с его полумраком, с пассажирами, изо дня в день теми же самыми и, несмотря на это, по-прежнему мне незнакомыми (может быть, они о чем-то и разговаривали друг с другом, но я сидел слишком далеко и не мог разобрать слов), — этот вагон на протяжении многих лет искажал мое восприятие реальности своими таинственными уклонениями от пути следования, остановками, или, случалось, резкими рывками при переходе на соседнюю колею, куда его отправляли горевшие вдали таинственные и непостижимые огни семафора. До сих пор на меня глубоко, быть может, чересчур глубоко действуют те минуты, когда течение моей жизни и местность, в которой я оказываюсь, еще не совместились в сознании, — скажем, минуты приближения, когда поезд или корабль гасят скорость, но задолго до остановки, в темном предместье или вдали от берега, едва лишь над чертой горизонта начинает брезжить успокаивающий свет маяков.
Я вспоминаю, как однажды вечером подъезжал к Равенне. Какие-то дети перекрикивались из купе в купе, они возвращались домой из Римини после занятий в школе. Скорый опаздывал все больше и продолжал набирать опоздание, подолгу стоя на перегонах. Я смотрел в окно: там ничего нельзя было разглядеть, только струн дождя. И я уже не мог вспомнить, когда началось это путешествие, мне казалось, оно длится много лет, и я давным-давно петляю в ночном мраке, окутавшем железнодорожные ветки, и, одновременно, в том глубинном мире, который таится внутри этого мрака, напитанный полнотой некоего присутствия, — пусть этот мир всего лишь однажды мигнул мне из темноты светящимся окном на склоне горы. Путешествие без конца, «просто так» — может быть, это и есть верная почва под нашими ногами, может быть, все, чего мы можем достигнуть, — это только усталость? Вокруг меня, в купе, в коридорах, люди, побежденные дремотой: головы запрокинуты, глаза наглухо запечатаны сновиденьями, как у стражников, охраняющих гроб в «Воскресении» Пьеро. Кто-то спросил меня, не из-за мозаик ли я еду в Равенну, и тут же среди нас, в свете вагонных ламп, затеплилось далекое золото. И я подумал о другом вечере, на берегу Тразименского озера, где почему-то остановился мой поезд. Было еще светло, солнце блестело на длинной полосе прибрежных камышей, и мне пришло в голову, что я обязательно должен уйти отсюда, отыскать вдали, на краю этого поля, какой-то выход, или путь, ведущий обратно, — настолько эта странная, безмолвно-требовательная остановка была похожа на зов судьбы. Я остался в вагоне, но, как это обычно бывает, мысленно воображал себе свой уход. Целую ночь я бреду неведомо куда. На рассвете между клочьями тающего тумана внезапно проглядывает озеро; я провожаю взглядом птицу, вылетевшую из-под обрывистого берега, — но внезапно слышится выстрел, птица падает в камыши. Поблизости никого нет — кто бы мог стрелять? Я подбегаю к воде, ищу упавшую птицу, нахожу ее: она жива, только ранена, и я беру ее в ладони, чтобы согреть ее холодеющую кровь. Не та ли это птица, чье пение — эту медленно сочащуюся кровь бытия — постоянно, каждый миг, ловил и ловит мой слух (но всегда лишь как нечто оставшееся в прошлом, заглохшее, утраченное)? Рассеянное, беспамятное пение служанки в доме, где, кроме нее, нет ни души; песнь-служанка, лишенная судьбы и потому ставшая божеством. Я вспоминаю, что и Деметре довелось быть служанкой. Смотрю на птицу, которая, мне кажется, тоже смотрит на меня, и пытаюсь понять, насколько тяжела ее рана, но никак не могу.
Как утверждают, наши грезы — это язык, но я чувствую, что они прежде всего указывают, и порой безошибочно, на «запредельную» крупицу золота, до которой хочет дотянуться пишущая рука, на ту вожделенную белизну, которая в конце концов растворяет устремляющийся к ней синтаксис. С этой точки зрения структуры, становящиеся судорожными слепками наших неотвязных мыслей, представляются мне подлинным крушением грез. А некоторые прозрения — этот бесконечный морской берег и плещущиеся обрывки пены — освобождением.
До чего же таинственны эти мгновения, когда уравниваются чаши ночных весов! Образы развеялись, рука стирает со лба пот. Мне грезится — и видение мое не что иное, как эти слова, — будто я вновь нахожусь в Афинах, где сияет «праздник базилика»{169}.
Но то, что я попытаюсь вспомнить теперь, не сон, если только проливной дождь, развертывая свои скользящие, спеленывающие полотнища, не сморил меня в постели, похожей на этот унылый день, или, быть может, на покачивающийся корабль, удерживаемый длинными якорными цепями: отплытие — подлинное, настоящее отплытие — еще не состоялось, корабль еще не отошел от прибрежных скал, дремота остается всего лишь настойчивыми уговорами, которым ненадолго поддается, чтобы тут же вновь их отвергнуть, усталый человек, идущий по чужому городу.
Я в Севилье, утро, но льет так сильно, что на улице темно как ночью, — даже крыш не разглядеть, они тонут в черном небе. Вдруг, совершенно случайно, я вижу дверь в боковой стене какой-то церкви. Захожу внутрь. Здесь тоже темно, я пробираюсь почти ощупью, вдыхая сырой запах ладана. Вскоре, однако, в глубине возникает еле заметный свет, и я иду туда. Прямо передо мной, уходя верхним краем в темноту, встает высокий золоченый алтарь из резного дерева, с какими-то фигурами в верхней части, чем-то взвихренным, чего я не могу толком разглядеть (что я припоминаю, воображаю?), чем-то улыбающимся, склоненным над горными вершинами, окутанным шелестящей тканью, которую полощет ветер, — но нет, это не то, о чем я думал, это просто освещенное нагое плечо, и притом совсем не высоко, на уровне моих глаз. Перед алтарем горит свеча, ее желтый свет ложится на статую ангела. Я уже различаю вьющиеся волосы, и шею, и смеющийся рот, и щеку, которая не позволяет видеть эту улыбку целиком, потому что лицо ангела обращено в темноту и немного наклонено, — к чему тянется опустившаяся рука, что она сжимает, какое тепло облекли собою эти прелестные пальцы? — наконец, тело, выглянувшее из беспорядочных складок одежды. Но может быть, это не ангел, а какая-то святая? Я ищу глазами крыло, однако мое внимание уже отвлечено: чуть выше показалась нога, на которую упал другой, не столь яркий отблеск свечи (как бы проглянувший на темном небе, созданном первым отблеском), а вот уже и третий, высветивший ребенка, и плоды, и цветы в его руках, а вот еще один, и еще, теперь им нет счета, как вечерним звездам. С каждым новым отблеском алтарь все больше и больше оживает. Проясняющая сила этих отблесков кажется необоримой, всемогущей. Сама их тусклость будто обусловливает тесную внутреннюю связь всех этих фигур, открытость, проницаемость каждой из них для любой другой — и даже если образ в центре алтаря, написанный красками на холсте и, видимо, растрескавшийся, почерневший в глубине грота, смыкающего над ним светлый серебряный свод, похоже, так и останется для меня темным, я понимаю, что никому из находящихся на горе, где поклоняются этому образу, уже не угрожает опасность стариться в одиночестве и в разлуке с самим собой.