Зорбас снова умолк, подкрутил ус, наполнил стакан холодной водой – так, что через край потекло, и одним махом осушил его.
– Что же было тогда на Крите? Рассказывай, Зорбас!
– Разве это можно передать словами? – Зорбас снова рассердился. – Что ни говори, а мир наш – таинство, и человек в нем – грубая скотина. Грубая скотина и великий бог. Приехал вместе со мной из Македонии один душегуб – комитадзис по имени Йоргарос. Каких только зверств он не творил, грязный кабан! Так вот: тогда он рыдал навзрыд. «Чего ты плачешь, Йоргарос? – спрашиваю, а у самого – слезы ручьями. – Чего разревелся, свинья?» А он прижался ко мне, целует меня и плачет, словно дитя малое. Потом этот скряга вытащил кошель, ссыпал себе в подол золотые лиры, награбленные у убитых турок и в домах, по которым он прошелся, и принялся швырять их пригоршнями в воздух. Понятно, хозяин? Вот что значит свобода!
Я встал, поднялся на мостик и подставил лицо порывам свежего ветра.
«Вот что значит свобода, – думал я. – Быть одержимым страстью к золотым лирам и вдруг преодолеть эту страсть и пустить все свое состояние по ветру!
Освободиться от одной страсти, повинуясь другой – более возвышенной… Но не рабство ли это? Жертвовать собой ради идеи, ради своего народа, ради Бога? А может быть, насколько выше наш господин и длиннее цепь в его руке, ровно настолько шире пространство, отведенное нам для прыжков да забав, и мы умираем, так и не добравшись до края его, и называем это свободой?
После полудня мы добрались до наших песчаных берегов. Мелкий белый песок, олеандры еще в цвету, смоковницы, цератонии, а поодаль справа – невысокая, пепельного цвета, лишенная растительности горка, напоминающая лицо лежащей женщины, под подбородком у которой и на шее просматривались коричнево-черные жилы лигнита.
После дождя дул ветер, взбитые облака быстро проплывали по небу, делая землю более тусклой и тем самым придавая ей особую прелесть. А другие облака рассерженно поднимались в небесные выси. Солнце то исчезало, то появлялось снова, отчего лик земли то прояснялся, то мрачнел, словно был живым и охвачен волнением. На минуту я остановился среди песков и огляделся вокруг. Святое одиночество было передо мной – отравляющее и очаровывающее, словно пустыня. Буддистская песнь сирен доносилась с земли, завладевая всем существом моим. «Когда же, наконец, уйду я в пустыню – без спутника, в полном одиночестве – и только святая уверенность, что все есть сон, будет пребывать со мной? Когда в рубище, избавившись от желаний, отправлюсь я радостно на гору? Когда, видя в теле моем лишь болезнь, убийство, старость и смерть, свободный, без страха, исполненный радости, уйду я в лес? Когда? Когда? Когда?»
Зорбас подошел, держа под мышкой сандури.
– Вот лигнит! – сказал я, чтобы скрыть волнение, и указал рукой на лежащую женщину.
Но Зорбас только насупил брови, даже не глянув на меня.
– Не сейчас, хозяин. Пусть сперва земля остановится, дьявол ее побери! – качается, окаянная, как палуба. Пошли скорей в село!
И он зашагал, широко расставляя ноги, словно циркуль.
Два босых сельских мальчугана, загорелые, как арапчата, подбежали и подхватили наши чемоданы. Толстый голубоглазый таможенник курил наргиле в бараке, выполнявшем роль таможни. Он искоса глянул на нас, не спеша прошелся взглядом по чемоданам, приподнялся было со стула, собираясь встать, но поленился и, вяло подняв кожаный рукав наргиле, сказал сонно:
– С приездом!
Один из мальчуганов приблизился ко мне, блеснул черными, как спелые маслины, глазами и сказал:
– Болван материковый! Лень одолела!
– А критян что ж, лень не одолевает? – спросил я.
– Одолевает… Одолевает… – ответил маленький критянин. – Но иначе…
– Село далеко?
– Рядом! Всего один ружейный выстрел! Вон там – за садами, в балке. Село, господин, что надо! Бог его всем одарил: цератонии, душистые травы, маслины, вино. А вон там, на песках, растут огурцы – самые ранние на Крите. Ветер с Африки помогает им расти: спишь ночью на баштане и слышишь – крр… крр… крр… растут, значит.