Старый морской волк вздохнул:
– Эх, как там капитан Лемонис? Храни его, Боже!
Он зло глянул в сторону моря и, кусая седой ус, прорычал:
– Вот кто разлучает мужиков и баб! Будь ты неладно!
Я сидел в углу. Было холодно, и я заказал еще один стакан шалфея. Хотелось спать. Я боролся со сном, с усталостью и с утренней печалью наступающего дня. Сквозь мутные стекла было видно, как порт просыпался, ревя пароходными сиренами, и как там снуют повозки и лодочники. Я все смотрел и смотрел, и густая сеть, сплетенная из моря, дождя и того, что называют дальней дорогой, окутала душу мою.
Взгляд мой застыл на черном носу огромного парохода, от фальшборта и ниже все еще погруженного в ночь. Шел дождь, и было видно, как его нити вяжут небо с грязью.
Я смотрел на черный корабль, на тени и дождь, печаль моя мало-помалу обретала лицо, пробуждались воспоминания, и сквозь воздушную сырость все отчетливей проступал образ любимого друга, создаваемый дождем и чувством нежной привязанности. Когда это было? В прошлом году? В другой жизни? Вчера? Сюда, в этот же порт я приехал проститься с ним. Помню, вот так же шел дождь, было холодно, светало. И снова встревоженно забилось сердце.
Медленно действующему яду подобно прощание с дорогими нам людьми. Уж лучше сразу, одним махом, обрубить все и снова остаться в родной стихии человека – в полном одиночестве. Но тогда, в то раннее дождливое утро, я все не мог расстаться с другом. Позже – к сожалению, слишком поздно – я понял почему. Мы поднялись на пароход и присели в каюте среди беспорядочно сваленных чемоданов. Он думал о чем-то своем, а я долго и упорно смотрел на него, словно желая запечатлеть в памяти его образ по частям: исполненные света зелено-голубые глаза, мягкое юношеское лицо с изысканно-гордым выражением и особенно – аристократические руки с длинными пальцами.
В какое-то мгновение он ощутил на себе мой порывисто и жадно скользящий взгляд, обернулся и глянул с тем насмешливым видом, который напускал на себя, когда хотел скрыть волнение. Искоса глянул на меня, понял все и, чтобы рассеять печаль расставания, спросил с иронической усмешкой:
– Ну, и до каких пор?
– Что «до каких пор»?
– До каких пор будешь грызть бумагу и мараться чернилами? Поехали со мной! Там, на Кавказе, тысячам людей нашего племени грозит гибель. Поехали спасать их!
И засмеялся, словно сам же насмехаясь над своим выспренним порывом.
– Естественно, их мы, может быть, и не спасем, зато сами спасемся, пытаясь спасти их, – добавил он. – Не так ли? Разве не это ты проповедуешь, учитель? «Единственный путь спасти самого себя есть борьба за спасение других…» Смелее, учитель, ты ведь сам тому учил… Поехали!
Я не ответил. Святой богородный Восток, высокие горы, зов пригвожденного к скале Прометея… В те годы наш народ взывал, пригвожденный к тем же скалам. Ему грозила гибель, и он вновь призывал одного из своих сыновей спасти его. А я слушал этот зов, бездействуя, словно мучения были сном, а жизнь – захватывающей трагедией: выскакивать из зрительской ложи на сцену и вмешиваться в действие было верхом глупости и наивности.
Не дождавшись ответа, друг поднялся. Пароход дал уже третий гудок. Он протянул руку и насмешливо, чтобы не выдать волнения, сказал:
– Прощай, книжная мышь!
Он хорошо усвоил, что не уметь скрывать собственные чувства – стыдно. Слезы, нежные слова, порывистые жесты, фамильярность простонародья он считал уродством, несовместимым с человеческим достоинством. Мы, так любившие друг друга, ни разу не обменялись теплым словом: мы играли друг с другом, кусаясь, словно дикие звери. Он – изысканный, ироничный представитель цивилизованного мира, и я – грубый варвар. Он – сдержанный, легко скрывающий за улыбкой всякое проявление чувства, я – порывистый, легко разражающийся диким, неприличным смехом.
Я тоже попытался было закамуфлировать волнение суровым словом, но устыдился. Даже не устыдился – не смог. Я сжал его руку и держал ее не отпуская. Он посмотрел на меня с удивлением и, пытаясь улыбнуться, спросил:
– Растрогался?
– Да, – тихо ответил я.
– К чему? Разве ты забыл уговор, который мы соблюдаем уже не один год? Как это называют твои любимые японцы? Фудосин! Беспристрастность, невозмутимость, лицо – неподвижная улыбающаяся маска. А что происходит там, за этой маской, касается только нас самих.
– Да, – снова ответил я, опасаясь, что более пространный ответ может выдать мои чувства: я не был уверен, что сумею совладать с собственным голосом, не дам ему дрогнуть.
На пароходе раздался гонг, призывая провожающих покинуть каюты. Моросил дождь. Отовсюду доносилась словесная патетика: слова прощания, клятвы, затяжные поцелуи, даваемые впопыхах наставления… Мать льнула к сыну, жена – к мужу, друг – к другу. Расставались словно навсегда, словно это малое расставание было напоминанием о Расставании Великом. Необычайно нежный звук гонга пробежал вдруг в сыром воздухе по кораблю – от носа и до самой кормы, – словно похоронный звон.