А иной раз приходило чувство сострадания – буддистского сострадания, холодного, словно итог сложных метафизических размышлений. Сострадания не только к людям, но и ко всему миру, который борется, взывает, рыдает, надеется и не видит, что все есть игра воображения некоего Ничто. Сострадания к ромеям, к пароходу, к морю, к самому себе, к предприятию по добыче лигнита, к рукописи «Будды», ко всей этой суетной игре теней и света, лишь на мгновение бередящей и оскверняющей воздух.
Я смотрел на Зорбаса, который стал в море бледным, как воск, и, насупившись, сидел поверх свернутых канатов на носу корабля. Он нюхал лимон и, наставив широкое ухо, ловил обрывки спора: один из пассажиров ратовал за короля, а другой – за Венизелоса[13].
Зорбас тряхнул своей огромной головой, сплюнул и презрительно пробормотал:
– Старая песенка! Ни стыда ни совести!
– Это ты о чем, Зорбас? Что ты называешь старой песенкой?
– Да все это, вместе взятое, – королей, республики, парламенты и прочую дребедень!
Современность была для Зорбаса седой стариной – настолько он уже успел пережить ее в себе. Телеграф, пароход, железная дорога, расхожая мораль, родина и религия – все это, конечно же, было для него старой песенкой. Душа его намного опережала окружающую действительность.
Скрипели снасти, плясали берега, женщины стали желтыми, как лимон. Не полагаясь более на свое оружие – косметику, заколки да гребни, – с бледными губами и посиневшими ногтями, они напоминали кур, с которых ощипали перья и к тому же не их собственные – ленточки, накладные брови, накладные мушки и корсеты. Теперь, когда их тянуло на рвоту, они вызывали только чувство отвращения и жалости.
Зорбас тоже пожелтел, затем позеленел. Его искрометный ум явно потускнел. Только к вечеру глаза его снова вспыхнули.
– Дельфины! – вдруг радостно закричал Зорбас, указывая рукой на двух крупных животных, которые прыжками неслись наперегонки с кораблем.
– Что у тебя с пальцем, Зорбас? – воскликнул я, только тогда впервые обратив внимание, что указательный палец на его левой руке обрублен у фаланги.
– Ничего! – ответил он, обидевшись, что я не обрадовался должным образом дельфинам.
– Машина оттяпала? – не унимался я.
– Какая там машина! Сам обрубил.
– Сам? Зачем?
– Тебе этого не понять, хозяин, – сказал он, пожав плечами. – Я уже говорил, что нет профессии, которой я не попробовал. Случилось мне и гончарным делом заняться. Это ремесло любил я без памяти. Представляешь: берешь пригоршню глины и делаешь из нее все, чего только душа пожелает! Фррр! Круг и глина летят, как шальные, а ты сидишь над ними и говоришь: сделаю-ка я кувшин, сделаю тарелку, сделаю светильник, самого черта сделаю! Вот что значит – быть человеком! Свобода!
Зорбас позабыл о донимавшем его море, не грыз больше лимон, взгляд его прояснился.
– Ну а с пальцем что ж?
– Мешал работать на круге: путался то и дело, досаждал задумке. Взял я тогда топор…
– Больно не было?
– Как же не было?! Я что, бревно, что ли? Конечно было, как и всякому человеку. Но он мешал работать, и пришлось отрубить. Так-то!
Солнце зашло, море слегка успокоилось, облака рассеялись. В небе засияла звезда Венера. Я смотрел на небо, на море и думал… Любить столь сильно, чтобы взять топор, подвергнуть себя мучению и отрубить… Но я скрыл волнение и, засмеявшись, сказал:
– Плоха эта система, Зорбас! Так вот и один отшельник, если верить житиям, увидал как-то женщину, впал в соблазн и схватился за топор…
– Да пропади он пропадом! – прервал Зорбас, догадавшись, чту я хотел сказать. – Это отрубить?! Да чтоб он сгинул, придурок! Это благословенное, никогда помехой не бывает…
– Неужели? – не унимался я. – Бывает, и даже очень…
– Чему?
– Тому, чтобы войти в Царство Небесное.
Зорбас искоса насмешливо глянул на меня:
– Да это же, недотепа, и есть ключ от кущей райских!
Подняв голову, он пристально посмотрел на меня, словно стараясь понять, чту я думаю о загробной жизни, о Царстве Небесном, о женщинах и попах, но, видать, был не в силах понять еще многих вещей, а потому задумчиво покачал своей седой, словно изъеденной шашелем, головой и сказал:
– Скопцам дорога в рай заказана!
13