Вот что такое отрада, и звезда, и невеста, понимаете? По-настоящему невестой можно быть всего один раз, так уж заведено, так, значит, суждено и надо с этим смириться, и ничего не поделаешь. И еще нельзя быть ею долго, потому что душа просто не выдерживает такого напряжения, истончается и рвется, как мебельная обивка. Получается, что жизнь нас жалеет, давая нам побыть невестой или побыть с невестой всего лишь один раз и ненадолго, а потом уводит ее невесть куда, оставляя горечь, именно горечь, ведь нет ничего горше такой утраты, ничего, ничего…
Веня знал все это заранее, он был очень умен, мой Веня, и не только знал, но и умел объяснить. Когда мы любили друг друга, то, приоткрывая отяжелевшие веки, я видела отсвет этой будущей горечи в его счастливых глазах, и оттого наше общее счастье казалось еще острей, еще глубже, как будто приправленное перцем отчаяния.
— Смотри, — говорил Веня. — В этом стихотворении каждая строфа — как мир, и этот мир похож на орех, в котором есть живая сердцевина и скорлупа, чтоб изнутри ничего не пропало. Видишь: пять строчек. Первая и пятая — скорлупа, оболочка, а те три, что между ними — вся наша жизнь, без остатка, с ее отрадой, и горечью, и судьбой, и долгом. Так что не нужно бояться горечи, она не страшна, ведь горечь вырастает из счастья; без нее и настоящего счастья не было бы, понимаешь? К тому же отраде все равно деваться некуда: вспомни про скорлупу.
— Как же так? — говорила я. — А как же «невесть ушедшая куда»? Ведь она все-таки уходит, отрада, ведь ясно же написано…
— А звезда? — возражал он. — Посмотри на первую строчку. У нас с тобой всегда останется звезда — там, за окном. Она часть нашей отрады, нашего счастья, вечное напоминание о нашей скамейке, о темноте старого кладбища, о застрявшем в ноздрях запахе черемухи и о твоем замечательном платье.
Что я вам говорила? Веня тоже тогда купился на мое платье в горошку. Все-таки оно работало безотказно, то платье, действовало на всех, даже на таких умников, как он.
— Но при чем тут лампада, Веня?
— Лампада — это тоже наша звезда, — смеялся он. — Будет тебе и лампада. Будет и лампада, и колыбель…
Потом мы расписались и сняли комнату у метро «Горьковская», недалеко от «Ленфильма». Комната была странной треугольной формы и стоила ужасно дорого по нашим средствам, хотя и очень дешево по принятым тогда ценам. Причина этой дешевизны стала понятна, когда мы познакомились с соседями: сухоньким субтильным старичком дядей Колей и двухметровым краснорожим амбалом по имени Колян. Оба жили одиноко, оба пили запоями, причем запои дяди Коли отличались прямо таки научной регулярностью, то есть, длились ровно по десять дней и перемежались двухнедельным отдыхом, в то время как Колян глушил нерегулярно, зато беспредельно, и мог не просыхать месяцами.
Невзирая на устрашающую внешность, Колян был, в общем, существом безобидным. Напившись, плакал и жаловался на несправедливость, которую видел во всем: в собственном сиротстве, в уходе жены, в зажиме квартальной премии, в сегодняшнем поведении суки-бригадира и в том, что гастрономная Верка час тому назад выдавала всего по три бутылки в одни руки — даже в такие большие, как у него. В противоположность Коляну, субтильный дядя Коля в пьяном виде представлял нешуточную опасность: задирался со всеми, кто неосторожно вставал у него на пути, и чуть что хватался за нож.
К счастью, это происходило только в начальной стадии запоя, когда дядя Коля еще держался на ногах. В эти первые три дня он затаривался неимоверным количеством портвейна, варил огромную кастрюлю перловки, запасал десяток буханок черного хлеба и, стащив все это к себе в комнату, запирался на оставшуюся неделю, выползая уже только в туалет, а то и не выползая вовсе. В перерывах между запоями к нему ходили бесформенные женщины неопределенного возраста, оставлявшие в коридоре острый запах дешевых духов и немытого тела. Судя по доносившимся из-за фанерной перегородки звукам, в кровать дядя Коля своих возлюбленных не пускал, откровенно объясняя эту строгость боязнью насекомых, а вместо этого ублажал их по-простому, нагибая на колченогий стучащий стол, отчего сам акт любви напоминал сюиту для оханья с барабаном.