И стараться не думать о том, что предстоит еще дорога назад, все те же час пятнадцать, а, может, и больше, но уже с сумками, текущим мясом, медом и молоком, с гирляндой туалетной бумаги на шее, с заветными лампочками, которые недурно бы довезти целыми, потому что та «лампада», что «в уголке», давно уже не «мигает», ибо перегорела.
Нелегко, правда? Хотя и не смертельно… в конце концов, все так жили, разве нет? Но Веня очень переживал всю эту «земную муку». Переживал не за себя — за меня. Себя он в этом винил. Но что он мог сделать? Разве кто-нибудь мог остановить это Колесо, которое вертелось, перемалывая нашу жизнь вместе с миллионами других, точно таких же? — Конечно, нет.
К сожалению, это чувство бессилия не столько избавляло от ответственности, сколько, наоборот, угнетало Веню. Если бы он мог, к примеру, писать стихи… или картины, или музыку… тогда, наверное, ему было бы легче выплеснуть ту горечь, которую он ощущал. Но он не мог, не умел… вернее, умел, но не умел так, как надо — так, как это получалось у того, единственного поэта, давным-давно сгинувшего в Колесе, счастливого и несчастного, как мы с Веней. В конечном счете мы были обыкновенными людьми, вот и все, проще не скажешь. Хорошо еще, что Веня не начал пить. Многие мужчины ведь только так и справлялись, а Веня — нет, удержался. Не забывайте, что у нас все-таки была наша «земная радость», которая окупала всё, все муки, и гадости, и унижения. Правда чем дальше, тем чаще мне приходилось напоминать об этом своему мужу.
— Посмотри на строфу, — говорила я, когда он начинал глядеть на меня тем самым — «из дальней стороны» — взглядом. — Посмотри, как крепко обнимают ее первая и пятая строчки. Вспомни, ты же сам рассказывал мне об орехе, о прочной скорлупе, внутри которой есть и радость, и горечь, и вся наша жизнь! Мы с тобой вместе, и это главное.
— Да-да… — рассеянно отвечал он. — Но временами мне кажется, что никакая это не скорлупа, а два стекла под чьим-то микроскопом. Знаешь, как это у биологов: помещают между двумя стеклышками какие-нибудь белки-бактерии-инфузории, а короче — жизнь… и — под объектив…
Вот мы и добрались до последней строфы. В ней — всё сразу. Сначала, конечно же, звезда. Опять с нее все начинается, как и в самой первой строчке, и это справедливо: ведь она была до нас и останется после. Затем лампада — другая звезда, а может быть, просто отражение той, главной. Колыбель. Тихий след — ее и лисий. Угол — один, потому что для счастья хватает и одного. Вот только где вы видели комнату с одним углом? — Нет такой в природе; даже с двумя углами не бывает. Три — это минимум, как в нашей самой первой каморке.
Затем снова эти слова «суждено» и «надо» — они уже были раньше, но отчего бы не повторить, хотя бы ввиду их чрезвычайной важности? Ну и, конечно, слово «счастье» — оно тут самое главное. Если присмотреться, здесь прямо-таки нарисована наша треугольная комната, даже стол и табурет на месте. Вене очень нравились эта строчка. Он ее часто повторял, когда мы просыпались: «Поутру стол и табурет…»
— Ты только вслушайся, — сказал он как-то. — Вслушайся в эти «Т». Смотри, сколько их: «Тихий слеТ… поуТру сТол и ТабуреТ… Так значиТ суждено и неТ…» Где он только набрал их в таком количестве?! Особенно «табурет» хорош. Крепкий такой, устойчивый, на совесть сколоченный, с настоящими железными гвоздями. Ведь «Т» — это на самом деле гвозди. Такие большие и крепкие гвозди с широкими шляпками, и он вбивает их один за другим в наши глупые головы, чтобы знали что к чему, чтобы запомнили, чтобы не разменивались на чушь и фальшивку, чтобы были счастливы, как он, как мы с тобой…